Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Ох, дни последние! Что нынче с тобою содеялось, мучитель? Поседател, сбелел круглой бородою, аки псец, лицо потрескалось, как няша в отлив, глаза серенькие в свинцовой мороке, и нос, обмороженный еще на Иргене, нынче словно смуглая астраханская слива, весь разбух и вымечен сизой кровяной паутиною. Вот он, Пашков, лютейший враг, мечен неизгладимой печатью; знать, по греху его, ибо сильно бес-то мучил.
Но вспомни, Аввакумушко, не гнетя злобою душу, ведь и от него, неистового гонителя твоего, хлебушко-то перепадал не по разу, да и Фекла Симеоновна, супружница воеводы, когда колобок пошлет, иногда мясца иль курочку тож, а то и мучицы пудик наскребет. Тем и спаслися. Да и его ли воля, Пашкова, что так досаждал протопопу? Это Никон, шиш антихристов, спослал на муки, поди ослушайся приказа. А ты сам-то, протопопишко, шепнул из-за плеча голос,
Значит, не только врага встретил невзначай, но и брата по благодати?
...Как на него не озлиться было, коли вымаливал у Господа погибели всему отряду, смутно думал Афанасий Пашков, скрывая взгляд. Боялся ненависть прочесть во взоре протопопа. Неистов батько, да и долгонько отходит. – Ишь ли, не занравилось ему, что я с шаманом совет вел, и озлился. Избередил он мне тогда душу, попил кровушки, поперечник, переимывая казаков на свою сторону. В гиблом месте средь язычников – да такой разброд... Десять лет он меня мучил, или я его? – не знаю, Бог един разберет. Да и то взять: един Бог без греха и без изврата, а человеки-то немощны; падают, яко глина, и восстают, яко ангелы.
И наконец решился Пашков, вымученно улыбаясь, поднял глаза на протопопа. Э... да и по тебе, однако, телега с каменьем прокатилась. Забурел батько, лицом потрескался, совсем плешан стал, да и борода инеем взялась. Тут что-то стронулось в каменном лице Аввакума, волна тепла прошлась по щекам, словно бы из гиблого переката на светлую курью выплыл. Аввакум порывисто прихватил Пашкова за рукав, потянул из толпы на площадь. Хотелось уединения. Что Москва с ее затеями, коли пред Господом два немирных человека встренулись. В такой толчее коли не могли разминуться, значит, судьба? Пашков шел тяжело, приволакивая правую ногу.
– Дак ты не храмлешь ли? – удивился Аввакум, слыша на сердце сладкое торжество. Сбылось суленное, сбылось.
– Что-то нога сохнет, – глухо отозвался Пашков.
– Как сын-от... Еремей? Я ведь порато любил его. Мой сын духовный.
– Да слава Богу...
– Ну-ну.
– Как здравствует супруга Фекла Симеоновна? Слава ли Богу сношица любезная, бояроня Евдокия Кирилловна?
– Постриглась. В монастырь жена ушла. Посестрией стала, – вдруг горько воскликнул Афанасий Пашков и как подрубленный повалился протопопу в ноги, восплакал: – Простил бы ты меня, батюшко, Бога ради. Дуровал я. Знать, бесу волю давал. Тяжко мне на миру. Душа тоскнет.
– С чего взял? Опомнись, миленький. Не держу я на тебя сердца. – Обнял Аввакум бывшего даурского воеводу, поставил на ноги. Легкий стал, как перо. И Афанасий, расслабясь, готовно охапил протопопа, а левая-то рука вроде бы неживая, иссохла. Тут и Аввакум заревел: – Пропасть мне на этом месте, Афанасьюшко. Не оставлю тебя более без призора.
Афанасий Пашков, не дослушав протопопа, вдруг мягко отпихнул его от себя и, жалостно сутулясь, побрел к реке; длинные рукава опашня, вяло обвисшие вдоль замрелого тулова, походили на крылья смертельно раненной птицы. Эх, укатали сивку крутые горки. А какой же молодец был на ратях!
– Я еще в Даурах, бывало, говаривал казакам. Озноблюсь ино душою, озлоблюсь и воскликну: де, Пашкова-то постричь надобно! И вот по-моему вышло, а? Ан сам, сердешный, запросился в монастырь. Горит душа-то, зачуяв погибель свою! Ей-то вечной жизни хочется, райских яблочек откушать! – захвалился Аввакум. Тут заскрипел снег под босыми плюснами юрода, и только от этого визгливого крехтенья под беззащитной ступнею что-то вдруг зябко опустилось у Аввакума в подвздошье. И недавний подвиг в Сибирях стал невзрачным. Протопоп стремительно обернулся, ужасаясь и восхищаясь примеру юрода. И совсем близко увидел благостное, в венчике голубоватого сияния над припорошенной головою, омертвело-белое лицо Феодора; черная ямка рта в седом вехотьке бороды как-то беззвучно, по-рыбьи распахивалась и западала в неряшливый волос. И наконец из этой могилки выпростались непонятные поначалу слова:
– Ты не возгоржайся шибко-то, поп! Тебе-то что за радость такая? Крутоватенек Афанасий, неповадлив, но честен и Богу угоден, – нараспев, кротко протянул юрод, и в глазах, окруженных страдальческой темью, вспыхнул ослепительный свет. – Из-за Господа нашего и ратились вы! Из-за чего боле! Всяк правды ищет, да не всяк сыщет. Все в первых хотите...
– А тебе-то откуль знать? Иль прочитал где, иль нашептано? Это я пас, я его с кривой дороги сбил. Ему бы уж давно в аду гореть!
– Да я с малых лет, почитай, знакомец. Он на Пинеге был воеводою, а я с сыном евонным Еремейкой игрался, как на Мезень придет. Было запомирал в мальцах. Так Пашков вымолил у святого отрока Артемия Веркольского жизни ему, на коленях выплакал. После и церкву поставил святому тому... И не чудо ли? Смотрю и глазам не верю. На, знакомец. Сколько оттопал, подочвы стоптал, а и тут он. Иду вот по Руси – одни знакомцы кругом. А ты не горюй, батько. Ты пасешь, я пасу, нас пасут. Ибо всякая овча в своем стаде, и всяк пастырь – овча, окромя Спасителя нашего, что вечно дозорит над нами, чтобы мы не окривели. И вот бредем от пустыни к пустыни, не вем, где головы пришатить, откусывая от крох, что даровал нам Господь... Не признал он меня, чую, не признал болярин; не признал слезинку, что по нем, горюну, выпала из отеческих вежд. Гляди, Аввакум, на следы горюна, что ведут в сады виноградные. Голубь, он ранее тебя туда угодит! Голубь! еще в миру, а уж посхимлен, яко птаха небесная.
– Ты что, ополоумел, юрод?! – забывшись, вскричал Аввакум, в бешенине заузил глаза, и они навострели, сошлися к носу, как рыбацкая острога. – Охти мне, норовист поп, испеплить готов взглядом. Он меня смертным боем бил! Мне смерть казалась праздником.
– Чего орешь-то? Чай, не глухой. Он душу твою спасал... На что бы гож-то без души?
С этими словами из пустынного неба взялась погода, редкий пух посыпал, по Болоту потянуло с реки сквозняком, закуревило вдруг и близ Аввакумовых остойчивых ног, подбивая пятки валяных пимов, потекли шипучие снежные змеи. Насылает бес с настуженных равнин своих шишей. И бурые, с сизыми проточинами и скверными язвами ступни юрода враз погребло под колючей поползухой; и верижные цепи жалобно проскулили, словно бы подгуживали патриаршьему колоколу, сзывавшему на обедню...
И тут их разыскал подьячий Андрей Грамотин: де, государь велел поставить прощеного протопопа к руке. Государь был в Успенской церкви. И он ждал Аввакума? Значит, никакие хулы и ябеды не ожесточили сердчишко свет-царя и в нем по-прежнему сыскалось место и для неуступчивого протопопа. Двенадцать лет пропадал Аввакум в Сибирях, уж и Москва-то, почитай, выкинула его из своей памяти; но во всяком месте, по градам и весям, погостам и выселкам – везде он проповедовал истинную веру, обличал никонианскую ересь. И царю доносили о том наводчики и наветчики, подпазушные псы, и он вот миловал изгнанника, захотел видеть пред свои очи; значит, и царь опамятовался, склонился назад и отступил от греха...
Алексей Михайлович стоял возле государевой сени, окруженный боярами. Шла обедня, но неотложные дела требовали спешки, и сам мерный медоточивый чин службы, густой запах елея, благовонные дымки, выпархивающие из кадильниц, не затмевали серьезного разговора, но лишь создавали каждому государеву слову особый окрас и весомость. Государь показался Аввакуму обрюзгшим и сильно усталым; в обычно теплых, влажноватых глазах остоялась горючая тоска, и приотекшие веки как бы прищипнули, обрезали глаза, они уже не согревали широкого, одутловатого лица. Как батюшка-покойник видом-то; и тот, бывалоче, рано стал уставать и слег в постельку, сердешный, ноги налились, будто колоды, и дурная вода утомила черева. Господи, дай свет-Михайловичу доброго здравия! Аввакум, искренне любя государя, сронил крохотную слезу и, чтобы царь не заметил, порывисто склонился к протянутой руке, поцеловал ее, мягкую, влажную, пахнущую французскими водками.