Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– Сын-то ангел... Иль не расчуяла? А ты погнала от стола, как махметку с паперти...
– Ну что ты взъелся на меня, Феодорушко? Ведь только что взвиделись. Что ты не залюбил меня? Иль я хуже последней пропадины? – с испугом, зажимая близкую слезу, посетовала Федосья. И от горького упрека юрод смутился, отвел взгляд, и мелкая скула, как-то по-юношески не огрубелая, вдруг зарделась. И что-то с этими словами вновь сломалось в воздухе трапезной, волной тревоги призавесило застольщиков. И, почуяв свою минуту, опомнился протопоп.
– Ну, будет, будет вам ратиться-то! И ты, детка, сыми гнев. Все бы тебе обухом да плетью...
– А как спастися-то, ежели без насилки? Христа снасилили – и он вознесся! – Юрод приоторвал от груди верижный медный крест и показал всему столу. – Его кровь-от пием...
– Кто крестом спасается, кто любовью, кто постом, а кто молитвою, – снова подала кроткий голос Евдокия. – Ты святой, отче, а мы мелкие, мы твари греховные, – рассудила княгинюшка. –
– Есть один верный путь, – оборвал княгиню Аввакум. – Всякий, кто призовет имя Господне, спасается. Господь без пригляда не оставит. Вот в Даурах было, скажу вам. Зимой по озеру бежал к детям на базлуках. Пить захотелось, спасу нет. А воды не знаю где взять. Лед саженный. Озеро верст с восемь, до людей далеко. Бреду потихоньку, а сам, взирая на небо, взмолился: «Господи, ты напоил в пустыне детей Израилевых! Так и спаси от жажды меня, грешного!» И затрещал лед, яко гром, стало его на высоту кидать, и накидало с гору великую. А мне оставил Бог пролубку. И со слезами припал я к пролубке и напился воды досыта. Потом и пролубка-то сдвинулась, как и не было. И побежал я по льду куда мне надобно, кдетям...
В трапезной вдруг установилась тишина, и всякий из гоститвы, призамгнувши очи и погрузившись в себя, представил ту бескрайнюю замороженную Даурию и посреди нее несчастного протопопа, одинокого в ледяной пустыне, аки перст. И всяк восхитился Божьим соизволением и милосердием, и многие устрашились тут, примеривши брони Протопоповы на себя. Дрожащий солнечный луч проломился с воли сквозь цветную стеклину и осенил Аввакума рудо-желтыми пеленами. У княгинюшки от жалости к страдальцу повисла слеза на ресницах, как дорогой смарагд.
– Мне бы этого веком не перенесть. Это ж какие мучения, а? – шепотом вопросила Евдокия; ужасаясь видению, она перехватила грубую ладонь протопопа и порывисто прижалась к ней щекою.
– Э-э! Чего выпугались? Эко диво! Вам бы, богатенькие, все куличики да паски. Пузо чтоб тешить. Больно сладко, а? И ты, батько, хорош улеститель. Чисто алгимей. Навроде черта? – необъяснимо взвился Феодор.
– Эй, детка-а! Опомнись. Ты не сули мне, чего себе не хошь! – оборвал протопоп юрода, стемнел лицом, приподымаясь из-за стола. Но юрод уже не слышал Аввакума. Он стеганул себя четками по шее раз и другой и, брякая по полу зароговевшими пятками, выскочил из Столовой палаты.
– Всяк призывает Господа, да не всяк боится его, – упрекнула юрода Федосья Прокопьевна. – Ты ответь, батько, чего Феодор ополчился на нас? Иль мы такие отчаянные грешники?
– Правда груба, да Богу люба. Для него то видимо, что для нас за печатями. Ты его не трожь, Федосья Прокопьевна. Ты на него не заедайся...
– Это я заедаюсь?..
– Ты его прости, дай обыкнуть. Мы вот едим-пьем, чревоугодники, душу тешим, а он, милосердый, кажинный день по кругам ада нисходит, как в смерть. Он за сына твоего на дыбки поднялся, дочи...
– Я мати сыну своему. Мне его пасти. В моем дому мой и устав. – Федосья прикусила язык, чтобы не высказать лишнего. Но и Аввакум гнул на своем; упрямый, он не уступал худой молве, что могла разнестись по Москве.
– Так я ли против, ты что? Ты мати, ты. И двор твой, да сын-от Богов. Иль не расчуяла? Потихоньку и ольху согнешь, а в крути и вяз сломишь. Ты приноравливайся, слышь?
– На приноровке-то, отче, куда заехали, а? Почитай, к пропасти приспели. Потому и худо стало, что кругом потворство, домострой не чтут. С прямого завещанного пути на кривой сошли с умыслом. Ползем противу солнца, да и лыбимся, охальники. Эво, мол, как хорошо улестили Господа. Мы перечим ему, а он, де, молчит. А он все на свиток заносит. Вот и сам государь крутит. Это что, отец наш? водитель? Ежли бы сам государь не схотел погибели нашей, так разве бы позволил смущенье на Руси? Он только видом смирен да богомолен, а сердцем – ехидна. Следы его невидимы бысть, но скверною пахнут...
– Это Никон, бесенок, с пути сбивает. Это он, мордовский пакостник, влез в государеву душу, да и оследился. Сам-от сбежал, шиш антихристов, а язвы те у миленького свет-царя гноятся...
– Зря ты выгораживаешь. Ты мало издаля чего видел. Вот погоди, глаза-то протрешь, так и воскликнешь: «Господи, лучше бы мне в Сибирях пропадать!» Аввакумушко, это ж царь ворота в наши земли распахнул: де, скачите, черти, к нам.
Глава четвертая
Заиндевелый, с пурпуровыми отблесками на покатях стен; возвышался Кремль за рекою, завораживая взгляд золотыми шеломами. Аввакум вышел из усадьбы, опустился на колени посреди заколелой дороги, поцеловал наледь и, задравши бороду к солнцу, пропел: «Здравствуй, родимая! Здравствуй, престольная! – Глянул по обе стороны дороги и умильно добавил: – Спасайтеся, люди добрые, не унывайте, бодрствуйте! Се, грядет скоро!»
За плечами сопел Феодор, переминался, под чугунными пятками морозно похрустывал снег. Экого верного слугу на подступах к Москве подослал Господь Аввакуму: де, труждался ты много, протопоп, на чужбинах, всяко претерпевал нужу и стужу; но призвал тебя государь к медам сладким да пряникам печатным, и чтобы не остыл ты для подвига, вот тебе для ясной памяти блаженный сын мой, для постоянного напоминания: де, вот истинный путь мытаря к вратам Господевым.
Аввакум резво поднялся, оббил колени от снежной трухи, расправил плечи, присбил к затылку овчинную еломку, и в рысьих глазах пробилась холодная, насмешливая прозелень с рысьим просверком. Хлопнул юрода по плечу, ладонь зашиб, словно бы по вересовому кореню ударил. С особой приценкою оглядел Феодора, утонувшего в просторной хламиде, на коей живого места нет, на его бледное, почти прозрачное лицо с тонким, по-птичьи заострившимся носом. В чем жизнь только? Вот он, истинный Христов воин. Еще дорогою, когда попадали с Устюга, под Ростовом Великим сильно прижала Феодора черевная болезнь. Уже прощались с попутчиком, когда два аршина кишок скинул юрод и весь кровию истек. Соборовал протопоп, елеем мазал. Настасья Марковна поила из корчика святой водою, что всегда в жбанце возил с собою Аввакум, тайно от супруга спрыскивала через угольки. У юрода глаза – как две льдинки, и на дне их истончался, тихо меркнул голубой улыбчивый свет. Знать, лазоревые, вешней чистоты были прежде глаза у отрока. Какого несбыточного счастия дождался юрод, покидая бренную землю? Скажися, сынок, не уноси тайну с собою. Юрод велел достать иконку Пантелеймона-целителя; добыли из берестяной кошули, выпростали из всякого дорожного хлама, положили на грудь. Ночь читал Аввакум отходную; мир всевечный тебе, усыпающая великая душа. И заснул юрод, как умер. И вдруг под утро испаринка пробрызнула на впалых щеках. Открыл очи Феодор и слабым голосом пробудил задремавшего протопопа: «Ну, батько, кого ждем? Ехать пора». – «Да тебя хоронить собрались». – «Не, я сам по себе не помру».
...Ишь вот, два аршина кишок скинул, ополовинил черева, но словно бы ковш живой воды опростал и поднялся из смерти к жизни, да и плачущих ободрять стал. Вот и сейчас юрод встряхнулся, как гусак, взыграл багровыми ладонями: «Ну, батько, кого ждем?» – «Жду гласа от Спаса. Авось пособит». – «Жди, жди, – надсмеялся юрод, – как бы не околеть на жданках».
Аввакум же лишь крякнул от подобной дерзости, но смолчал, не стал котораться с блаженным и споро двинулся через Неглинную, мимо житенных дворов окрайком, блистающей снежной целиною, слепящей глаза, как сохатый, продираясь сквозь кусты замрелого, в розвесях сосулек, ивняка. Меховые вареги протопоп заткнул за кушак, и со спины в своем длиннополом зипуне, тесном в плечах, походил Аввакум на сибирского крутого зверовщика иль на ордынского гуртовщика. Нет бы чудному сразу на Пожар, к Фроловским воротам, знакомой дорогою заторопиться за посулами, коими поманил Алексей Михайлович из Даур, так этот отчаянный попишко, прежде чем пред государевы очи встать, как лазутчик, решил крюка дать, заново прицениться к полузабытой столице; да и то верно, двенадцать лет отсутствовал, уже новая поросль поднялась, много воды протекло и чужого духу исподволь просочилось через ослабевшие заставы. Еще вчерась, попадая обозом через Москву, застал Аввакум худую драку: блистая доспехами, бился чужанин со стрельцами, и русские солдаты из его полка ратились со своими же мужиками, не щадя жизни, орошая снег кровию. Не чудо ли? словно бы смута вернулась на Русь из недавних лет, и гордые полячишки вновь укладывали престольную на похоронные дроги. «Кто это?» – спросил Аввакум, указывая на дерзкого со страусиным пером на шляпе. «Да наймованный немец, полковник Гордон», – ответили протопопу. «Ой, бесстрашный, ой, охальник, пред окнами государевыми из капризу лишь, из малой малости воюет с царевым войском, не слыша своей дерзости, через свою гордыню попирает градские законы. Вот и запусти чуженина на порог...»
Аввакум перевел дух и только вытер скуфейкой сопревший от волнения лоб, как прямь его оказался сам Афанасий Пашков. Вот и наслал Господь, вот и насулил встречу, о коей долгой сибирской дорогою из Даур так мечталось. Это ж он, зверь даурский, всяко распопу беднова умышлял погубите, и до смерти бил батожьем, и огнем неоднова жег, бесчинник, и в Братской студеной тюрьме морил голодом. И вот она, Божья милость: положил Христос погубителя прямо в руки: де, сын мой, верши суд правый.
Оба воззрились друг на друга, топтались в растерянности: охапиться ли по-русски иль разойтись неузнанну, будто чужие; а ведь сколько верст вместях сломано по Тунгуске-реке, по Хилке и Байкалу, вместях и на порогах загибались, и от орд нечестивых боронились один шпагою да мушкетом, а другой – крестом да молитвою. Там-то при силе лютой был воевода, казнил служивых за промашки, не ведая Божьего суда. Вспомнить лишь, как лес гнали городовой и хоромной по Ингоде-реке, и есть стало нечего, люди замерли от голоду и водяной бродни. Река песчаная, засыпная, плоты тяжелые, приставы немилостивые, палки большие, батоги суковатые, кнуты острые, пытки жестокие, огонь да встряска. Люди голодные, лишь станут бить, а он и умер: и без битья человек насилу дышит. С весны по мешку солоду дали на десять человек на все лето, вот и работай, но на промысел никуда не ходи. И коли вербы, бедный, в кашу ущипать сбродит в лес – и за то его палкой по лбу: «Не ходи, мужик, умри на работе». Шесть сот человек было, всех так-то перестроил и ум свой исступил...