Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
– Я художник, на четвертом курсе Суриковского учусь. А вы?
– И что же вы рисуете? – не удержалась от вопроса Елена.
– Сейчас я пытаюсь нарисовать Бога, – мне приснилось недавно, что я вышел в открытый космос и вижу Бога.
– И как же Бог выглядел в вашем сне? – не удержалась опять от любопытства Елена.
И сильно об этом пожалела.
– Знаете… Трудно обрисовать… Это – такие легкие металлические конструкции, из алюминия или из какого-то другого авиационного металла. А у меня тут мастерская недалеко. Не хотите ли…?
Выйдя, молча, на одну остановку раньше своей, Елена вдруг осознала кратчайшую неопровержимую аксиому: что все неверующие мужчины –
У Крутакова же все рассуждения на метафизические темы приобретали какой-то внятно-литературный характер: к Богу Крутаков относился с уважением, как к гениальному автору (хотя и никак прямо не отвечал себе на вопрос, верит ли, вообще, в существование Бога), и пытался, как бы с сочувствующей литературной позиции автора, мир и расшифровать. И это безошибочное чутье Крутакова в литературе становилось словно протезом, заменяющим мистическое, шестое чувство.
– Ррразумеется! – раскатывался Крутаков, как всегда появившись неожиданно, когда Елена заскучала было уже его ждать на Сретенском бульваре (час! целый ведь час с гаком не было! А ушел «ррровно на пять минут»!) с очередной встречи: с тем, самым секретным его «дррругом», даже и к дому-то которого, на Кировской, он ей не разрешал вместе с ним подходить. – Ррразумеется, ты прррава! Ведь ррроманов, в которррых автору всё прррро всех известно… – лихо, с ходу, чтобы она не успела начать ругаться, подхватил Крутаков оборванную нить разговора, забрезжившего перед его уходом, – …ррроманов, где авторрр незррримо как бы залезает всем в башку и контррролирррует, и прррописью пишет нам мысли всех перррсонажей – ррроманов таких читать неуютно…
– Во-во! Как неуютно из-за этого читать отвратного Толстого!
– Ты классиков-то хоть в живых оставь! – расхохотался Крутаков, вдруг, на ходу, как-то глубоко, полной грудью, вздохнув, будто сбросив с себя какое-то таинственное напряжение, вытянув обе руки вверх, заломив их назад и до хруста потянувшись.
Невероятная теплынь варилась в воздухе уже с неделю: снега не было нигде, даже в потайных кюветах. Черная земля на бульваре пахла мокро и вкусно. Взбитое, теплое, туманообразное небо висело так низко, что задевало за башенки на крыше замкоподобного здания, которое прежде так Елене нравилось. А с изнанки этого сильно запотевшего неба солнце, вот уже минуту, пыталось протаять горячим золотым пятачком себе лузу – и тут вдруг (жаркого дыхания, видимо, еще не хватало) – раздумало, дыхнуло, с добродушным смешком: и на полнеба разлилась мутная золотая платина. И голые деревья с набухающими почками моментально обзавелись вытянутыми тенями вкуса сизого фруктового сахара.
– Нет-нет, правда: отвратная, холодная бородатая рыба – этот Толстой! – Елена искоса поглядывала на расстегнутую куртку Крутакова, пытаясь угадать, притащил ли он ей на этот раз, от своего загадочного друга, новых интересных книг – как в детстве, когда к ней приезжала в гости бабушка Глафира – Елена исподволь заглядывалась на ее старомодную черную сумку-сундучок с щелкающим железным замочком (Глафира всегда стеснительно ставила сумку почему-то в кухне под табуретку) – принесла ли ей Глафира гостинцев. – Ты вспомни, вспомни, Крутаков, хотя бы его рассказ про сливу! Это же – приговор Толстому на всю жизнь! Это же – наивысшее извращение сбрендившего с ума от гордыни человека, возомнившего себя Богом, и мучающего за это своих детей! Ты вспомни, вспомни – это же детская история – а этот гад, извращенец Толстой врет своим детям (ни секунды не сомневаюсь, что это он реальный случай со своими родными детьми описывал!), что тот, кто проглотил сливовую косточку – умрет! Жестокий, неумный, толстый, бородатый
– Да помню, помню, – смеялся над ее запалом Крутаков.
– Вот и все романы у него такие же! С каким-то холодным привкусом, из-за которого мне их читать противно. В Толстом любви нет! Любовная гордыня, страсть, гигантское тщеславие, любовь к поучительству – это все есть. А любви настоящей – ну вот не чувствую я в нем, в его текстах! И Бога Толстой везде сам с себя рисует – представляет себе Бога в меру своей же собственной испорченности и извращенности. Вот и получается у него, исподволь, Бог холодным, жестоким, извращенным, карающим. У Толстого Бог – это не любовь, а холодный порядок, выполнение правил. И после этого все его философские сю-сю-масю, – мимо, мимо! Толстой же так занят рисованием портрета Бога с себя, что даже совершенно не чувствует характера Христа! Ведь единственный способ вчувствоваться в характер Бога – это вчувствоваться в характер Христа, в лице которого Бог открывается! Это же надо просто чувствовать! А все эти ледяные толстовские умствования…
И Крутаков вновь смеялся над ней тем своим особым смехом, как будто скрывал смех, выдыхая через нос – и по тихому, сдерживаемому, беззвучному почти, хумканью этому Елена точно знала, что по крайней мере в эту секунду Крутаков принимает ее всерьез.
Как будто не глядя на нее – зная уже, что сейчас вызовет бурю эмоций – чуть отвернувшись в сторону, как будто не для нее, Крутаков вытащил из верхнего кармана куртки дореволюционный томик Вергилия, грязнющий, словно чаем облитый и в луже повалявшийся, обтрепанный. И уже под ее восторженные ахи невозмутимо договорил:
– Верррнувшись к нашим баррранам: я бы сказал, что если бы я сочинял миррр, как книгу, то, ррразумеется, я пррредпочел бы в какой-то момент войти в действие лично, в виде лирррического геррроя – так ррроман был бы полнее! В этом смысле Евангелие очень логично! И вообще – могущественный царррь, стррранствующий инкогнито, в облачении нежного, беззащитного лирррического геррроя, по захваченному ррразбойниками царррству – с ррреальной угрррозой для собственной жизни – это, безусловно, один из самых прррекррраснейших сюжетов, которррый только можно было бы пррридумать для миррра, как для великой книги!
– Женечка… – вдруг быстро огляделась Елена. – Слушай, а ты не знаешь, случайно… Ну, просто, может быть, ты случайно знаешь… Где-то поблизости есть костел… Я почему-то не смогла его найти, когда в прошлом году здесь одна гуляла…
– Ррразумеется, знаю. Что за глупость: как это ты могла его не найти? Он же один в горрроде.
Свернув в Склепов переулок, они медленно пошли мимо волочащих нижние окна (как отвисшие челюсти, по тротуару, а то и ниже его уровня) старых домишек – а уклеенные объявлениями дряхлые дверцы, как уши, держащих нарасхлябень. И других – с ушами заткнутыми, и без объявлений вовсе, – с номеклатурно-бордовыми – или же серо-военными, густо, в много слоев, прямо по грязи, размалеванными цоколями. Жаль, жаль было, что живут в этом красивом квартальце в основном старопартийные крысы.
– Да, Темплеррров безусловно тебе понррравился бы! – вдруг хумкнул опять Крутаков.
– А кто такой Темплеров? – с некоторым отсутствием внимания, автоматически, спросила Елена, зазевавшись на домики справа, и не веря: неужели сейчас топография Склепа вновь сложится?!
– Как это «кто»? – невозмутимо проговорил Крутаков, перепрыгнув через рытвину в асфальте. – Ты же с этим мужчиной недавно почти всю ночь пррровела!
– Что ты несешь, Крутаков… – чуть смутившись, обернулась к нему она, забыв уже про домики. – Кто это? Я впервые слышу эту фамилию.