Расположение в домах и деревьях
Шрифт:
– Струделя хочешь, Бронек? – вид делаю, значит, что не понимаю, не слышу, про что он говорит.
– Мёда осталось немного, – продолжаю, – а струдель у меня в печи стоит, в одеяло замотала его, чтоб не застыл, как знала, что придёшь. А то с малиной? Муки мне принесли вчера…
– Пётр? – тихо спросил, а в ответ я ни слова. А хоть бы и Пётр, подумала, не лебеду же печь всё время… И как подумала, смотрю, а злыденный тут как тут.
В калитке стоит, глазами мрачно так играет, исподлобья глядит. «Ну, вот, – слышу, прошептал Бронек. – Рано или поздно…»
– День
– Простите, пан Бронек.
Нарочно поправился и ни с того, ни с сего вдруг поклонился ему в пояс, а разогнулся – трясётся от злобы:
– Ну, что поделываете, пан Бронек?
– Ничего особенного, – пробормотал брат. И тоже белый, как стена, стоит, а губы серой ниткой на лице. – Ничего такого… – повторяет и другим голосом, будто прокашлялся, продолжает. Вот тут у меня в глазах мухи поплыли, как услышала:
– Товарищ Пётр не знает, о чём я думаю? А думаю я, между прочим, про то, что то его счастье, что не дошёл он до Варшавы. Большое в том его счастье.
– А что так? – словно бы удивился Пётр.
– А то, что я собственными зубами перегрыз бы ему шею, – заканчивает Бронек и уходит в дом. А я, как дура, остаюсь с макитрой перед Петром, не зная, что мне вымолвить.
Посмотрел он на меня, а после на дверь, за которой Бронек исчез, и опять на меня посмотрел. Постояли мы немного, покуда я не пришла в себя и не сказала:
– Сами виноваты, – не слушается голос; говорю, а голос дрожит не от страха, а от тоски какой-то. – Никогда бы мой брат первым не стал вам говорить обидного.
– Почему? Правда мне никогда не обидна, – отвечает Пётр. – Обидно было бы другое, когда с двурушником, с Иудой Искариотским пришлось бы под одной крышей хлеб разделять и победы нашего славного оружия.
– Под какой такой крышей, – думаю я, – а он своё продолжает, но как бы про себя уже:
– То и хорошо, что сказал, знать будем… – и в лицо Бронеку, который вышел со струделем. – Не так разве, пан учитель?
– Так, так, – кивнул ему рассеянно Бронек и отвернулся. Вижу, смотрит на солнце осеннее и свистит себе, а по руке капля мёда медленно так катится, за рукав бежит. Тут оса закружилась вокруг него. Он отогнал её, достал платок и вытер руку, а струдель на кадушку положил перевёрнутую, в листья дубовые.
Не хочу вспоминать, как ушёл Пётр, что говорил Бронек… На следующий вечер приехал дед. Бронека через неделю забрали. Ну и вот… Петра в Киев перевели в управление работать, а перед самой войной – в Москву.
17
В коротком просторном полушубке – такие романовскими называли – костлявый, угрюмый, ножницы-ноги, и очки искрятся от снега синевой огненной, за чьей завесой два серых камня-глаза постоянны в радужных силках, вставлены в глазницы надолго, но не навсегда. Подходит, и скрип валенок слышу на узкой тропе, протоптанной мимо дома того – у каждого своя дорога, но у всех одна получается, – ни разу в ворота не постучался, не вызывал, не крикнул, не поднял ворон с голых сучьев криком. Стоял, вперив глаза остывающие, сузив зрачки, во что-то необходимое для того, чтобы видеть не это, что перед ним, а другое. И брат видел его, уверен в том. Вообразим, как отодвигал край занавески и видел привычную с некоторых пор фигуру у ворот. Не раз смотрел, надо думать, отгибая занавеску, к стеклу прильнув, дыханием протапливая наледь, в которой дед появлялся для него, его брат.
За год, прошедший подобным образом, ни разу они не встретились. Дед приходил к дому своего вернувшегося брата не для того, чтобы его видеть. Закономерность его появления перед окнами могла вывести из равновесия кого угодно. Возможно, это было частью стратегии деда – собой выкуривал из норы, себя выставлял – приманка? Да нет же, какая приманка? Злобу, судя по всему, выращивал в том, кто сидел за стеной дома; злобу, чтобы из тайной она стала явной. Однако всё равно выходит, что травил, гнал…
Не надо было соваться сюда, – возможно было и так прочесть поведение деда, а сунулся? Ну, что ж, ничего не поделаешь. И почему его принесло сюда, докатило? На родину потянуло? Ведь мог остаться там, где был все эти годы – там ему и быть бы, не умножая собой число нечисти, которой повсюду вдосталь – там мог дожить и не помнить, не знать, и никто не напомнил бы, кому охота? Кто прошлое помянет, тому глаз вон… А тут дед ходит перед окнами, смотрит на дом с таким видом, будто купить хочет, присматривает, что-то в расчёт берёт.
– «Убью», – в первый раз так и сказал мне, когда начало таять.
– «Не знаю когда, но убью».
– «За Бронека?» – решилась я спросить.
– «Нет. Но и за Бронека тоже. Чем он хуже других?»
– «Тебе виднее, – заметила я, – Да вон старый ты какой, зачем грех на душу брать? Это им не поможет, из земли не поднять».
– «Помолчи», – нетерпимым он стал к старости, слова возражения не скажи ему!
– «Нужна…ясность», – проговорил он, – «Сама говоришь, что старый, – а до Страшного суда терпения не хватит ждать. И потом – это моё дело. Не суйся».
Дружная весна была в тот год. Таяло кругом ладно, быстро, правда, по ночам примораживало, но со дня на день теплей и теплей становилось. В апреле подули ветры с юга, со степей; сразу жарко стало, земля просохла. На Пасху у людей огороды и сады были вскопаны, деревья побелены, сливы зацвели. Жгли мусор, кто не успел. И тогда я, на пути домой (с базара шла) впервые за долгие годы увидела Петра. Увидела и остановилась, как вкопанная. Что осталось от него! Что осталось… Больной человек, развалина, – замолкала, останавливалась бабушка. – Водянка у него была, должно быть, – голова толстая, разбухшая, как тот кабак чёрный помёрзлый, пальцы – не согнуть, палку не держат, веревочкой палка к руке привязана, а ногами передвигает ледь-ледь, не отрывает подошв от земли. Ох, страшный… Боже ж ты мой, какой!..