Расположение в домах и деревьях
Шрифт:
А кто такой Авраам? Не тот ли, кому сказано было: «Пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома твоего»?.. Нет. Конечно, нет. Почему-то образ его связан, слитен с неким, как именовали его, Абрамом – в смрадно-зелёной бороде, восседая на передке скрипучего, некрашеного, крепко сбитого длинного ящика с крошечным решётчатым окошечком сзади, грозившего ежечасно перевернуться; с кнутом, подъятым в одной руке, вторая на булавке, пустая, рукавом приколота к плечу, с глазами, полными слёз язвительных, солнечных, – пересекал на слабых он колёсах городские чахлые просторы, двигаясь воистину с какой-то ветхозаветной неумолимостью.
И такими же, довременными были ликующе-скорбные вопли и крики прохожих; стучала гладкая костяная жердь с ременной удавкой на конце о крышку ящика, вой и визг глухие из которого, лай, – с него, чудилось,
Вовсе неудивительным казалось поэтому, что именно с ним свяжет свою судьбу бабушка после кончины. Что-что, а тайный смысл её слов мы понимали без труда. Пиво также представлялось довольно легко – стоило мысленно соединить расплавленный молодой мёд с горечью английской соли – домашняя панацея, – произношу – как приятно было смотреть на беззвучные отсветы, бегущие по скатерти, отвращая мысль о горьком лечебном запахе, а он, в свою очередь, сопрягался с неким, из смутной мглы (за окнами снегу надлежит быть, ещё не осевшему, бесплотному, скорее, не снегу даже, а свету, ублажающему день, а до того – утро под землёй) ароматом тмина, сушёных слив, вызывая во рту вкус вовсе непостижимый горячего воска (на пасеке так, куда брали нас, выжёвывали кислые зёрна, нет – не сладкие, но и сладкие, хотя почему-то при этом возникала обструганная свежая палочка, погружённая в муравейник), пронизанного искрящимися нитями, когда пиво вскипает пеной из смольного горлышка: и, наконец, всё вместе уже принимало странно-больной облик пыльного дня, отравленного множеством глаз, упрятанных повсюду: кнута в заскорузлой нечистой руке, воздетого в тёмную синь детских небес, гортанного цоканья, ящика, в котором колыхалась бескостная музыка ужаса, а потом – густо, вязко просачиваясь, капало несколько капель рыжей пены – бабушка, её обескровленный смех – сползали по каменному ободу лживо вращающегося колеса, и теребил пену ветерок, теребили её эфиопские тени непомерно разросшихся клёнов вдоль сухой, как весенняя простуда, дороги, а там, вдали, уменьшаясь, и тут, рядом, у некоторых, стоявших спокон века, дребезжа фанерными мишенями, шляпы в руках несминаемые – перспектива тщательно отмыта сужением, – у кого на голове без изъяна посажена; некоторые указывают на север, некоторые направляют руку к земле, третьи спиной стоят, облачённой не по сезону в добрую старую кору сукна безо всяких украшений, разве что алая капля божьей коровки на плече, приподнятом подложной ватой… так ведь она улетит сейчас вот и чешуйки расправляет – «к Аврааму на пиво», – тихо смеётся она запавшими губами.
Понимает ли, что говорит в упоении своём?
Не спрашивай, не задавай бесполезных вопросов. Никто тебе не ответит на них. Как знать, как знать…
И кажется так:
«Нощь смертная мя постиже неготова, мрачна же и безлунная, препущающи неприготовлена к долгому оному пути страшному… Да спутешествует ми Твоя милость, Владычице. Се, вси дние мои изчезоша воистинную в суете».
20
Да… Так, не иначе. Не нам вести счёт дням исчезнувшим.
И в доме преобладала суета, обращавшаяся, думается мне теперь, в итоге труднообъяснимым смыслом нашей жизни, вопреки другой, – длящейся там где-то, за рубежами любимых, ныне звучащих только в бездонных скважинах слуха голосов, украшенной гипсовыми изваяниями вождей (чьи сапоги, тоже белые, гипсовые, ближе всего были нашему взору) или туголикими спортсменками, отставившими назад одну из слоноподобных лядвий, а в руке, в зависимости от настроения: то весло, то обломок, то планер, то совсем уже непостижимое индустриальное колесо с выложенными зубцами, на месте которых торчала непременно ржавая проволока остова… да, там где-то, за порогом, не тут – там, где выморочность достигала воистину границ идиотизма, высочайших вершин хронического бесстыдства…
Гипсовая империя, гиньоль – лишь единожды в силу неких неисправностей пресловутой машины, являющей богов, приоткрывший рытый в шитье парчовом занавес и (как то обычно случается, не остаётся места даже для злорадного хохота, хохотка) именно в тот самый момент, когда на сцене ничего нет: ни рук, прижатых к сердцам, ни лиц, перекошенных непосильными голосами, ни зияющих ран, откуда местами непрестанно сочится клюквенный сок с минеральной водой Боржоми, местами то, что на сок столь похоже (поди, значит, разберись сам), ничего, кроме огромной выгребной ямы, а тут к тому же и благотворный ветер, веявший над головами восторженных зрителей, оказывается на поверку заурядным трупным запахом, застойной жирной вонью учебников по судебной медицине, а затем, точно по мановению волшебной палочки (излюбленный кинематографом приём), появилось в изобилии (привычное слово, любимое, желанное слово) то, что источало сладковатый аромат – за каждым углом, в каждой спальне, на дорогах, пляжах, заводах, за спинами, по обе руки и слева и справа, в кустах общественных парков, на лужайках несметных литературных гонораров, – обретали черты те, кого, оказывается, давным-давно не было, кого давным-давно позабыли.
Иные, полудожившие, с пугающей виноградинкой безумия в пополневших глазах, с весельем странноватым разводами по голосу, дождались, но, безусловно, больше было тех, от которых остались одни имена, так сказать, поэтический материал…
И что говорили нам эти имена, что могли сказать бесконечной чредой следовавшие Ивановы, Сидоровы, Петровы! И было их так много, что само действие извлечения их из смрадных ям, которыми тотчас, как-то сразу, стали определённые географические названия – вскоре наскучило, утомило, обратившись в незамысловатую математическую операцию, но в первый день, когда многие не отрывались от газет и радиоприёмников, просиживая в папиросном дыму, окаменев до вечера, – дед к отцу подошёл.
Холода уже наступили или ещё держались – не помнится точно – возможно, наступала медленная весна, однако казалось и кажется теперь, что дело шло к зиме, ведь, судя по всему, времена года следовали друг за другом в своём порядке, о котором где-то кем-то упоминалось, и потому, скорее всего, дед к отцу подошёл, когда встали холода. Вот и ватник на плечах у него, придерживаемый одной рукой, чтоб не свалился. Он брил голову на крыльце перед зеркалом – это преддверие зимы, утверждаю я, – спокойным, налитым до костяных краёв пасмурной сыростью низких времён. Дед, не всходя на крыльцо, с вопросительным выражением протянул руку, проговаривая что-то.
Отставив бритву докучливую, узкое крыло, залепленное белым илом в серых оспинах, глядя вверх над собой, на чертивших птиц, ответил:
– Псы, – сказал.
– Грязные псы, – повторил он и наклонил голову, словно почувствовал любопытство к тому, что говорит. И продолжил:
– Были псами и останутся псами, Савва Алексеевич. Псы шелудивые, – несколько раз повторил он, как бы прикрепляя намертво свистящее слово к тишине, не отводя глаз от птиц, распластанных, потаённо-бесшумных, губы языком облизнув. – И слышать не хочу. Ни слышать, ни видеть. И запомните, что ничего не изменится. Псы останутся псами, а кому как не мне… сук люб им, кнутом поперёк хребта! Относительного остального…
– Да, вот что касается остального, – скажу вам: урок усвоен твёрдо. Ничто так дёшево не обходится, как тюрьма. Мм-м… Прибыли баснословные, – уже немного холода в голосе выросло, но: – А это? – дёрнул бритвой по воздуху в сторону. – Это? Ещё один труп выроют из могилы, ещё один побьют камнями, по клочкам растащат… Известное дело, собаки!
В доме, повторяю, преобладала суета. Но ею, обращавшейся в средоточие жизни, её ликом, неизменным на самом деле, вырезанным как бы из тёмных, прекрасных тяжестью своей растительной, глубинной пород дерева, – мы полнились до срока, до времени иного, какого ждёшь в тумане слабых немощных представлений, будучи ребёнком, однако ждёшь, предчувствуешь – и останься, я думаю, в ту пору без этой «суеты», в которую, несомненно, входили и слова бабушки, и надменная отрешённость деда, и отцовская, до сих пор не понятая, презрительная любовь, и обособленность, болезненная гордость матери, останься я без этого – смог бы разобрать истину в смрадном и гордом бормотании моего блистательного великолепного друга Герцога Кентерберийского?
И впрямь, вправе ли назвать я суетой не имеющие конца и края хождения, передвижения, приготовления еды, пробуждения, роящиеся мелочи и книги, книги, безусловно… и пустые разговоры, а стирки, например, одно это: собирать зимой, обжигая руки в сумерках, залубеневшее благоуханное бельё, ледяное полотно, шелковистый замерзший лён, хранящий потом ещё долго день, ночь, день, ночь тончайший дух снега и ветра в смешении с ночным телесным теплом!
А бритьё отца? – ставшее к нашему времени сложным ритуалом – резко вырезанной, протравленной цифрой в уклончивом кругу других дел. Вправе ли я назвать всё это суетой?