Расположение в домах и деревьях
Шрифт:
– Ганя? – спросил, и в горле у него захлюпало.
– Я, Пётр, – кошёлку у ног поставила, платок на плечи сбросила.
– Вижу, идёт Ганя, – сказал он, – узнает, говорю себе, или не узнает.
– Страшный стал, правда? – улыбнулся он. – И лучше б не улыбался. Не приведи Господь ночью такое увидеть: зубы золотые, губы, каку слона, только синие. – Страшный, – подумав чуть, ответил сам себе.
– Знаю. А нужна мне та красота, Ганя? Одной ногой в могиле стою, а там червяк не разбирает. Съест и такое. Да и ты… постарела, постарела. – Вот окончил он, передохнул и прибавил сразу:
– Другой тебя помню, девочкой, козой. Сердитая ты была, но хозяйка, спору нет. Что правда, то правда. Хозяйкой была.
– Была
– Ну да, это, конечно, верно… – проговорил он, – и в церковь ходишь?
– Что это вы про церковь? Грехи кортят?
– Ходи, Ганя, – пробормотал он, – ты всегда в Бога верила. Тебе можно ходить. – И палкой в землю стукнул.
– Всем можно, – сказала я и подумала, что идти впору, потому что нехороший разговор у нас получался. Плохого не было в его словах, не скажу, да всё одно – дурной разговор не в словах слышно. А он продолжает своё:
– Хотел бы и я, как ты, – сказал и вздохнул тяжко, и снова: – Говорят, что Бог не только карает, но и прощает? Что попы говорят, Ганя?
– А мать чему вас учила? – спросила я.
– Мать, говоришь? Когда это было! Не упомнить… Мать, стало быть, говоришь. Да вот так жизнь сложилась, что не одна мать меня учила, много учителей набралось за мою жизнь, а мать… Она бы простила, как ты думаешь?
– Никак вину за собой знаете?
– Безвинных людей нет, Ганя. Этому я научился без помощи учителей. Хорошо, а Савва, например… вон сколько воды утекло, всякого, сама понимаешь, было, ты седой стала совсем… Вот я как год здесь живу. Скажи, зашёл он ко мне? Навестил? Что он? – и прямо как обухом меня огрел: – Всё вижу, всё знаю – убить он меня собирается. Ну, и пускай убивает. Никогда меня моё чувство не обманывало. Пускай убивает – может, это и есть милосердие. А?
И вижу, заплакал после своих слов:
– Ты скажи ему, Ганя, чтобы он меня не убивал. Ладно? Куда меня убивать, я и так, как на третий год после погребения… скажи, Ганечка, скажи, миленькая.
Кровь мне в голову ударила тут, не знаю, как добежала до двора, и кошёлка тяжёлая пушинкой стала. А там, во дворе, деду – сидел он на орехе, который третьего дня выкопал, – на одном духу и выпалила: так, мол, и так, выбрось из головы, убийца тоже нашёлся, живодёр проклятый! Но только как закричит он на меня – сколько прожили, не слыхивала такого:
– Я тебе слово даю, клянусь тебе, что не позабуду твоих разговоров и на том свете! Уходи с глаз моих прочь, покуда ещё держу себя в руках!
А какое там держит… голова мотается, руки ходуном ходят, голову назад забрасывает, чтоб не дёргалась, легче, значит, ему, когда голову назад закидывать, а голова его как тополиным пухом покрыта. Вспомнила слова я Петра, про то, как говорил он, что я поседела, и такая жалость у меня в сердце заиграла, такая тоска, что разорвётся, думаю, сердце, а этот не унимается, кричит:
– Я твои образа, подожди, геть все на улицу выкину! Я тебе покажу снисхождение и милосердие! Я эти штучки все на память выучил… Я тебе слово даю, что ещё одно слово – хату спалю ночью и не проснёшься!..
Матерь Божия, что он городил… я как окаменела телом, шеи не повернуть, глазами одними ворочаю. Вечером помолилась, отошла, и ничего, уснула. И снилась мне оса, вилась она над дубовой кадкой, и я себе снилась молодой с руками красными, как от стирки…
Несколько недель прошло. Дни по весне летят быстро, а тут они как будто остановились. Несколько недель или одна неделя… Ну да, времени не очень много прошло, потому что щепы слив тогда, значит, уже осыпались, яблони в черёд свой зацвели. И первой, как всегда, моя любимая, белый налив, у колодца. Крыжовник давно в листьях стоял, ещё до первой грозы успел распуститься, маленькие ягодки рядами висели уже… Как прибегает утром в седьмом часу одна женщина с той улицы, соседка Петра, – бежит к деду в сад, а он себе там верстак поставил, копается в железках, замках, – бежит она туда и с полдороги говорит ему, а я хорошо слышу, сама не пошла, но слышно чудесно, тихо кругом; вот она и говорит, мол:
«Слушайте, Савва Алексеевич, что я вам сейчас скажу, я вижу, что вы ничего не знаете, а он (про Петра это значит) пил всю ночь, пил, и песни пел, и кричал жутко, да так, что куры проснулись среди ночи, а потом плакал навзрыд, ей через стену всё слыхать было: и песни, и крики, – кричал, в пол стучал палкой, а кричал про вас, что у него, стало быть, брат был единственный, никого не было на свете, ни детей, ни любимой жены, и что всё кругом, кроме брата, для него зола, смиття, но брат тот против него зло замышляет, порешить хочет. И пил пуще прежнего, несколько раз в погреб спускался за вином, это когда водка кончилась, один раз свалился с ног, но поднялся и со двора нёсся скрежет зубовный его. Так что вы, как хотите, но будьте осторожней, сказала напоследок соседка. Он, сказала она, сюда с ружьём идёт, и против него не найти сейчас никакой власти, чтобы остановить, а я вам сказала, и моё дело сторона, потому что, случись, увидит ненароком меня тут – несдобровать мне, а у меня ребёнок, и потому выпустите меня через другую калитку».
Дед кивнул ей, поблагодарил, ответил, что ничего страшного – просто у них всегда так, с детства, с ранних юных лет, примерно каждый год случалось такое. Что же до власти, которой его остановить следует, то никакой власти не надо – человек успокоится сам, жизнь у человека долгая, много у него есть такого за плечами, чем и успокоиться можно, вспомянув то или другое, главное – напомнить. Проводил он её, мне же наказал носа не совать. Сам ушёл в дом и спустя несколько минут вышел снова, держа под мышкой ружьё, а в руке табурет, который поставил на вскопанную грядку под стеной сарая, сразу, чтобы напротив ворот. Ружьё за спину отодвинул, из кармана газету достал мятую, развернул её на коленях и сел с ней: словно читать собрался, но очки на нём не те, чтоб читать… не проходит и десяти минут, открывается калитка, и Пётр, синий весь с лица, как утопленник, – на палке висит, в живот ему ушла та палка, всем телом её он, кажется, передвигает – в левой руке двустволку держит – явился.
Дед мне опять каким-то голосом, как дверь несмазанная, незнакомым мне, значит:
– Уходи, Ганя, Христом Богом прошу, не пытай меня присутствием своим – не видишь разве, что брат мой любезный пришёл навестить меня!
На что Пётр, услыхав слова деда, ещё издали, медленно продвигаясь, с тяжким трудом свою ту палку переставляя, с натугой лютой:
– А что, Савва? Не ты, а я – первым к тебе пришёл! – кричит и хохочет, а потом палкой в тюльпаны запустил, отбросил от себя палку и уже без хохота деду так говорит:
– Сиди, сиди, как сидишь, не двигайся… А я тебе скажу что-то. Не те времена, правда, чтоб я с тобой по-серьёзному говорил, но мы по-шуточному попробуем, здесь места хватит. Так вот, – говорит: – Был ты мне, помнится, братом любимым, а нынче ты никто мне, сволочь, с которой я всю жизнь, не покладая рук, боролся. Эх! Раньше, раньше, Пётр, думать надо было, раньше… Упустил птичку – не поймать теперь… Но никогда не поздно всадить тебе в утробу, брат мой, полный заряд ненависти! А мог ведь в порошок стереть, как того… Чем же ты мне заплатил за мою верность? Нас было двое – одна мать у нас, двое нас на всём свете было… Готовься, сволочь, тут я тебя своим судом судить буду. Мне терять нечего, сам довёл, сам готовился убить меня, Каин, слабину почуял? Не тот теперь Пётр, думал? Ну, так получай, сволочь! – и поднимает своё ружьё, а самого качает.