Распутин
Шрифт:
И они шли пустынной дорогой, которая, выбежав с мертвой вырубки, змеилась теперь то крестьянскими хлебами — немудрящи они были, эти хлеба! — то небольшими перелесками, то чахлыми, кочковатыми, заболоченными покосами, и говорили, говорили на те тяжелые русские темы, о которых говорили миллионы русских людей, говорили без конца, говорили бесплодно, потому что никаких реальных результатов от этих неугасимых разговоров не было. Вокруг них радостно сияла мягким закатным сиянием разоренная, истощенная земля, в чистом небе таяли пушистые облачка, ласково манили в себя синие русские дали, а они безжалостно бередили раны душ своих и страдали, искренне, подлинно, глубоко, болели болями странной и несчастной земли своей…
Сергей Терентьевич был человеком далеко незаурядным — какою-то белою вороной в сером, бестолковом, крикливом вороньем стаде русского крестьянства. Когда он подрос, то по традиции древлей окшинской земли он решил: на земле битьсяне стоит — надо выходить в люди.На окшинском языке это
На революцию 1905 года Сергей Терентьевич отозвался сперва радостно, но как только увидел ее близко с первых же дней, так тотчас же решительно отмежевался от нее и весь с головой ушел в свое молодое хозяйство. Но тут на пути ему вдруг стало совершенно неожиданное препятствие: тот мир,та крестьянская община, которую Сергей Терентьевич, начитавшись интеллигентских книжек, склонен был ставить очень высоко, думая, что в ней таятся зародыши какого-то светлого будущего. Жизнь действительная с необычайной быстротой и не без жестокости оборвала крылышки этим мечтам. Мири его сходки в действительности совсем не были поэтическим вечеили народоправством,в них и следа не было какого-то хорового начала — мирбыл собранием вздорных, мелочных, темных, друг на друга странно озлобленных, гнусно ругающихся и часто совершенно пьяных людей, которые думали и говорили решительно обо всем, но только не об одном: об общественном и даже, мало того, о своем собственном благе! Сергей Терентьевич очень скоро с испугом заметил, что все более или менее порядочные и разумные мужики и хозяева боялись этого своего веча хуже черта и только в случае крайней уже необходимости решались выходить на мирские сходки, что на сходках этих верховодила гольтепа, пьяницы, барышники, горлопаны, руководили делами часто в прямой ущерб самим себе, подкупленные разными ловкачами и дельцами за четверть или полведра водки. За эту четверть они продавали ловкачам часто то, на что сами они могли бы купить себе сто ведер этой самой столь ими любимой водки. Человек прямого и светлого ума и души энергической, Сергей Терентьевич стал стыдить немногих хороших мужиков за это их уклонение от общественных дел, но те только усмехались и говорили:
— Попробовай!
И он стал пробовать. Он предложил мужикам прорыть канавки по заболоченным лугам — его высмеяли: это, может, которым москвичам там мокро — так что же, пущай они наденут манишку и едут опять в Москву, там суше, а нам, мужикам, и так больно гоже. Он стал настаивать, чтобы продать дрянненького мирского быка ростом с кошку и купить быка хорошего, чтобы понемногу улучшить тасканскую породу местных коровенок, дававших по стакану дрянного синего молока в сутки, — мужики стали говорить о быке всякое похабство, и все кончилось общим смехом. Сергей Терентьевич попробовал отменить старинный и гнусный обычай опиватьнанятого по весне пастуха — на него вся голытьба обрушилась с такой злобой, как будто он совершил величайшее святотатство. Он попросил у мира сдать ему в аренду ни на что не нужный деревне выгон на задах: он поставит там небольшой кирпичный заводик, и мужики окрестных деревень будут иметь под рукой хороший и дешевый кирпич для построек — ведь они горят почти каждый год, им же расчет построиться поумнее, но его высмеяли опять и выгона ему назло не дали, и мотивом выставили то, что они не желают быть умнее своих отцов и дедов, которые, слава Богу, и без кирпича свой век прожили, а что касаемо пожаров, так это Божие попущение и против Бога могут рази идти которые в Москве побывамши, ну а ежели в Москве лутче, так и надо было там оставаться, а не ездить в деревню баламутить попусту народ. А какой гвалт поднялся, когда предложил он миру наладить свою кооперативную лавку!.. И орали против него всегда лежебоки и пьяницы, отбросы, а те, которые соглашались с ним с глазу на глаз, на сходе не решались и рта раскрыть. «Что им, острожникам? Сожгут…» — опасливо говорили они о мирских коноводах. И когда он на своей, до сего времени пустовавшей — как и у всех — усадьбе посадил садик, парни в ночь выдрали все его яблоньки и ягодные кусты: «Ишь, сволочь, яблоков тоже захотел, паршивый черт!» И когда раз отказался он принять к себе ходивших по деревне пьяных попов, кощунственно оравших по избам какой-то дикий вздор, с тех пор духовенство демонстративно игнорировало его, и он перестал ходить в церковь, и мальчишки орали вслед ему: «Шелапут… шелапут…» Что это значит, они и сами не знали, но предполагалось, что это что-то очень нехорошее и обидное.
В свободное от полевых работ время, которого так много у русского крестьянина средней полосы, Сергей Терентьевич столярничал, а отдыхая, усиленно читал, добывая книжки всюду, где только мог. И вот как-то раз зимой он крепко затосковал и, пытаясь оформить то, что его волновало и мучило, пытаясь понять всю эту окружавшую его жизнь, нищую, дикую, озлобленную, он написал ряд очерков из жизни крестьянства и тайно от всех, даже от Марьи Гавриловны своей, послал их в редакцию одного петербургского журнальчика, который на своем знамени написал народ,разумея под словом этим прежде всего крестьянство. Недели через три Сергей Терентьевич получил от редакции любезное письмо, в котором ему сообщалось, что его талантливые и интересные очерки могут быть напечатаны, если он согласится на некоторые сокращения. Он, не понимая, в чем дело, на сокращения согласился. Очерки его появились, и Сергей Терентьевич ахнул: сокращено было как раз то, что он ценил больше всего в своем труде, и его крик «спасите, мы погибаем!» каким-то чудом превратился в пошловатый кукиш правительству. Но критика доброжелательно отметила его труд, и московский «Посредник» попросил у него разрешения перепечатать их отдельной книжкой. Сергей Терентьевич опять попытался восстановить искажения в своем труде, но выторговал лишь очень немного: и посредниковцы, как оказывалось, знали народ лучше его и еще лучше знали, что этому народу было надобно. И подумав, что лучше кое-что, чем ничего, Сергей Терентьевич согласился на появление своей книжки и в изуродованном виде, но втайне дивился, почему это не дают ему высказаться свободно, почему они считают необходимым опекать его, хотя сами и кричат о необходимости свободы слова, и, главное, откуда и как взялась у них эта странная власть заставлять людей говорить не то, что они думают…
Так сразу Сергей Терентьевич совершенно неожиданно для самого себя стал писателем. Гонорар очень помогал ему развивать свое хозяйство и укреплять его. Теперь он, в сущности, мог бы и совсем перебраться в город, но именно теперь-то, решил он, и надо ему оставаться в деревне, чтобы — как это ни трудно — помочь ей. Старый Толстой — старик вызвал его ласковым письмом к себе в Ясную познакомиться — всячески одобрял его в этом мужественном решении. Сергей Терентьевич очень сблизился с великим стариком. Его здоровый мужицкий скептицизм легко, без усилия отметал все крайние увлечения старика правдолюбца, а брал в нем лишь главное, сердцевину: надо трудиться над улучшением жизни своей и народной, бороться с отжившими суевериями и согреть и осветить жизнь — прежде всего личную — честным отношением к своим человеческим обязанностям. Яркая противоположность Евгению Ивановичу, это был ум ясный, простой и прямой, колебаний не знавший: хорошо — хорошо, плохо — плохо…
И моментально он был взят под подозрение: в церковь не ходит, читает газеты, не пьет, не курит, живет в сторонке. Были доносы, были разносы, были обыски, были угрозы и напоминания о стране, куда Макар телят не гоняет и ворон костей не заносит, но Сергей Терентьевич спокойно оставался на своем. И так как в деревне и он стал от вечав сторонку, так как он ничего открыто не проповедовал и так как, главное, мелкие агенты власти отлично понимали, что он за ними знает немало всяческих художеств, то его перестали уж донимать: а вдруг возьмет да и ахнет где в газетишках этих паршивых… Между ним и властями установился мир, вооруженный до зубов, и власти только ждали удобного случая ликвидировать этого неприятного мужика.
И вот Сергей Терентьевич с Евгением Ивановичем шли теперь вечереющими полями к дому и без конца доказывали себе и один другому, что жизнь бьется в каком-то безвыходном тупике, что какой-то проклятой силой они обречены на толчение воды в ступе, что никаких просветов впереди нет. Революция? Они видели ее близко в 1905 году, и оба сразу отшатнулись от нее, ибо обоим революция представилась огромной бестолковой деревенской сходкой, где горлопанят несуразное разные проходимцы, горлопанят, думая только об одном: как бы у огонька погреться, как бы в мутной воде половить рыбки. Они только не знали, свойство ли это только русской или всякой революции убивать так революционные мечты и надежды…
Они подошли к околице Уланки, деревни Сергея Терентьевича. На вид она была много зажиточнее Лопухинки, но все же и тут в глаза бросались и брошенные избы, и худосочные дети, и дрянной скот тасканской породы, который только что возвращался домой с пастбища. И только старые развесистые березы, черемухи и липы вдоль улицы, нежившиеся теперь в вечерней прохладе, скрашивали общее неуютное и тяжелое впечатление. Небольшой трехоконный домик Сергея Терентьевича стоял от края третьим, и это было приятно: можно было пройти незамеченным, не возбуждая праздного и тяжелого любопытства крестьян. Марья Гавриловна, слегка располневшая с годами, загорелая и опрятная женщина, встретила гостя приветливо и тотчас же с помощью своих трех ребят стала быстро налаживать чаепитие — в саду около маленькой баньки под старой развесистой рябиной.
— Революция? — задумчиво повторил Сергей Терентьевич, принося тарелку с чистым сотовым медом. — Нет, нет, с нашим народом об этом и думать нечего! Вот есть у меня тут сосед один: как только напьется он пьяный, так сейчас же и кричит испуганно: вяжите меня, православные, а то я и сам не знаю, чего наделаю!.. Так и народ наш — не дай Бог, если он с петель сорвется…
— Ну хорошо, так… — тихо говорил Евгений Иванович. — Но тогда надо поискать гвоздь покрепче и повеситься — больше ничего не остается ведь…