Расшифровано временем(Повести и рассказы)
Шрифт:
Видя, что я все же колеблюсь, он добавил:
— Есть еще один аргумент в пользу моего предложения: за эти три дня вы просмотрите бумаги отца.
Я согласился.
Официант принес на тарелочке счет, деликатно прикрытый салфеткой, поставил перед Клаусом. Он близоруко склонился, заглянул под салфетку, выписал чек, вложил его в свой паспорт и подал официанту. Затем паспорт был возвращен, и после этого протокольно обстоятельного, но и удобного безналичного расчета мы покинули зал «Боулинг-Центрума». На Александерплац нырнули в метро. Час «пик» еще не начался, в вагоне удалось сесть.
— Дело вот в чем, — сказал Клаус, пристроив пузатый портфель у ног. — За три месяца до того, как я разыскал вас и позвонил вам, умер мой
— Каким образом тетрадь может иметь отношение ко мне?
— По-моему, самое прямое. Девяносто девять за то, что я прав. Больше не скажу ни слова — сюрприз, — засмеялся Клаус. — Когда я прочитал ваш очерк, я тут же принялся вас разыскивать в Москве. Отец много возился со своими воскресшими бумагами, что-то расшифровывал, уточнял, дописывал… Выходим, мы приехали, — Клаус быстро поднялся, подхватив портфель…
Вечером мы пили кофе со сливками, сыром и гренками, которые мать Клауса фрау Криста Биллингер готовила, как сказал он мне, по рецепту из календаря. Сама же она, худая высокая женщина, с лицом напряженным, словно от давней неизбытой заботы, неслышно выходила и входила, ни разу не подсев к столу. Развлекала нас Марта — рыженькая смешливая двадцатилетняя сестра Клауса. Говорила она без умолку, очевидно демонстрируя мне свое знание русского языка. Марта работала продавщицей в магазине военторга, где покупатели — в основном жены советских военнослужащих.
Сперва меня смущала холодность хозяйки, ее ни на чем не останавливающийся взгляд, неучастие в застолье; щебетанье Марты казалось мне желанием как-то сгладить сухость матери. Но постепенно я понял, что ко мне это отношения не имеет, что все происходит в том порядке, каким обычно живет этот дом.
Вскоре фрау Криста Биллингер сняла передник, включила телевизор и села в кресло. Западный Берлин транслировал предпасхальную передачу из Мюнхена. Программа называлась «Небесная весть», после чего, объявил диктор, в исполнении драмкружка евангелической общины пойдет религиозная пьеска со странным названием «Куда с таким количеством тухлой рыбы».
И тут возник конфликт: Марта хотела смотреть по другой программе какой-то фильм, ждала его целую неделю. Не знаю, чем закончился спор, — Клаус, посмеиваясь над матерью и сестрой, увел меня в свою комнату…
— Что ж, приступим, — он извлек из кармана связку ключей в кожаном футлярчике, долго перебирал их, близко поднося к глазам, наконец, нашел нужный, отпер ящик письменного стола и вытащил две пухлые папки. — В этой — оригиналы, — сказал он, откладывая, — а в этой фотокопии, — он протянул мне папку. — Здесь есть и письма, которые дошли с фронта благополучно, часть хранилась у матери, часть у родителей отца. Мать всем этим очень дорожит и никуда из дома не дает. Поэтому для себя я сделал фотокопии…
Открыв папку и бегло перебрав плотные, одинакового формата листки фотобумаги, я поднял глаза на Клауса. Я даже не заметил, в какой момент в его руке оказалась общая тетрадь в слинявшем сером коленкоровом переплете.
— Вот, — сказал он, кладя ее передо мной.
Обыкновенная, общая, девяносто шесть листов, невероятно старая, иссохший коленкор в трещинах, кое-где на корешке он вовсе истерся, обнажив швы с побуревшим клеем на марле и поржавевшие скрепки.
Оставалось открыть тетрадь, что я и сделал. И взгляд мой пристыл к первой странице: на пожелтевшем листе в широкую линейку с красными
— Ваш? — услышал я Клауса.
— Как он попал сюда?.. Впрочем…
— Все здесь… И ответ на ваш вопрос, — он показал на папки. — Эту, с фотокопиями, возьмите себе.
— Кем был ваш отец?
— До войны подручным у провизора. В 1940 году его призвали в армию, в строй отец не попал — сильная близорукость с астигматизмом. Его определили в армейскую аптеку при лазарете. Расфасовывал порошки, мыл колбочки… Остальное и главное вы узнаете из его бумаг. Я не знал, как ими распорядиться. Просто сохранить на память или показать в какой-нибудь редакции, издательстве? Я не был уверен, что это может кого-нибудь заинтересовать. А потом прочитал ваш очерк. Вот так, — он умолк, склонив голову, готовый слушать меня.
Но что я мог ему сказать в тот момент?
— Здесь все в хронологическом порядке, — снова заговорил Клаус. — Что ж, до завтра. — Он вышел.
Прошла неделя моего пребывания в Берлине, три дня из нее я прожил у Биллингеров. Клаус вызвался проводить меня до аэропорта в Шенефельде, а до электрички с нами пошли Марта и пятилетняя Эрика — соседская девочка, которую родители, уехавшие в отпуск, подкинули Марте.
Мы стояли на платформе в ожидании электрички. Эрике наскучили наши разговоры, у Марты она выклянчила марку, разменяла ее в киоске «Митропы» и развлекалась: став на весы-автомат, опускала в щель монетку, взвешивалась, а за следующую денежку получала порцию туалетной водички из этого же автомата. В весы было вмонтировано зеркало, Эрика на цыпочках тянулась заглянуть в него, чтобы пригладить ладошкой светлые легкие волосы, смоченные пахучей водичкой…
Так и запомнилась она мне: курносая, с высокими скулами, стоящая на цыпочках.
Уже сидя в электричке, я подумал: мир для этой девочки состоит из конкретных вещей и явлений- символов. В основном — добра. Понятие зла приходит к ней еще из сказок. Эти три дня, выходя в сад, я учил Эрику ездить на роликовых коньках по асфальтированной дорожке; разок сходил с нею в Тирпарк, где она потащила меня в «Бремхауз» смотреть хищников, живущих в открытом вольере.
Наверное, я для нее тоже остался отзвуком добра, как отец Клауса, «опа Конрад» — дедушка Конрад. Попробуй, сообщи ей я или кто другой из взрослых, что «опа Конрад» мог убить меня, а я его! Что рухнет в ее душе?!
Пройдут годы. Из учебников и книг Эрика узнает, что была война, кто с кем и почему воевали. Узнает она, что были Освенцим, Майданек и Равенсбрюк. Но сможет ли она понять, как это тот конкретный «я», что учил ее ездить на роликовых коньках, и конкретный «опа Конрад», на коленях у которого она любила сидеть, могли убить друг друга? Мир для нее уже будет делиться по четким признакам на хороших и плохих людей, на добро и зло. Но я и умерший Конрад Биллингер будем пребывать в ее памяти рядом. Способно ли будет то время ответить на все ее вопросы, если уже сегодня это не так просто сделать, потому что подробности растворяются в общих понятиях, которые не всегда принимаются на веру, а если и принимаются, то только разумом. Значит, сохранить подробности? Но не возбудят ли они новые вопросы, в которых будут недоумение, горечь и недоверие? Нужно ли это делать? Если да, то следует помнить, чем рискуем, когда в своем рассказе, оглядываясь на прошлое, станем угодничать перед настоящим…