Расшифровано временем(Повести и рассказы)
Шрифт:
— Нет, так просто…
Когда он уходил, я заметил на выбритом затылке — от уха до шеи — широкий багровый шрам…
«2 декабря, среда.
Телефонист Густав Цоллер в углу грызет галеты.
Очень холодно, и постоянно хочется есть. Эти два ощущения заволакивают мозг. Только и что готовимся к прорыву отсюда.
Мы живем в подвале разрушенного дома. За ним — огромный овраг, заметенный снегом. Еще с осени на его краю стоял разбитый штабной „Хорьх“ с эсэсовскими рунами на дверцах. Вчера
И все-таки надо жить. Надо верить. Нас здесь сотни тысяч. Мы нужны Германии. И есть люди, которые помнят о нас и делают все, чтобы и мы помнили, кто мы и зачем мы здесь. „Можно забыть, недосчитаться одного человека (все-таки война!), но не всех“, — так говорил покойный Майер. Мне досталось его одеяло. Вечером Альберт принес его мне — темно-серое, с двумя красными полосами по краям; нижняя, где выткана надпись „ноги“, была полуобгорелая, зато на верхней гордо проглядывали слова „немецкий вермахт“.
Принес Альберт и бутылку ротшпона.
— Давай кружки, — сказал он.
— Ты же держал ее к рождеству.
Он махнул рукой и разлил вино. Холодное, оно ломило зубы, но по телу поплыла нежная теплота, голодный желудок сперва с трудом принимал алкоголь — меня замутило, потом прошло, и приятное опьянение толчками приливало к голове. Я заговорил о скором рождестве, вспомнил, как мы праздновали его дома, как бежали в школу на спевку. Наш хор считался лучшим. Косоглазый Шлиммель поднимал камертон и говорил: „Дети, вы готовитесь к празднику первого адвента. Вы будете петь накануне самого пришествия Христа. Вы должны так спеть, чтобы все ангелы прослезились“. Как мы радовались, что в эти дни нам не задавали уроков! А потом мы неслись на угол Грейфсвальдерштрассе со стороны Алекса, там недалеко была кондитерская, и мы покупали пирожные. Там я и познакомил Альберта с Марией Раух. Он был на два класса старше нас, у него уже водились свои денежки, и он угощал нас пирожными с апельсиновой водой…
Пока я все это говорил, Альберт молчал. В подвале было холодно, железная печь быстро остывала. В лампе кончался карбид, и она слабо освещала наши лица с глубокими тенями под глазами.
В дальнем углу вообще темно. Там возился возле печки толстяк Густав Цоллер — сорокалетий немногословный мекленбуржец.
— Ты слишком много вспоминаешь— сказал вдруг Альберт, допивая вино.
— Но иначе можно превратиться в животное — ответил я.
— Ах, чистюля! Ты боишься превратиться в животное! А как же остальные? Полагаешь, именно ты и есть самый необходимый Германии человек, а остальные — дерьмо, пусть превращаются в скотов?!
— Ты
— Я просто хотел сказать, что не нужно ничего вспоминать. Убеди себя, что ты родился среди воронок, обрушившихся окопов, окоченевших трупов, в бесконечном холоде, что никогда не знал ни сытости, ни чистой постели, ни тепла женского тела, только — это, — обвел он рукой подвал с белой изморозью на стенах. — Сожрать гуляш из мерзлой конины, пахнущей потом, и тут же в углу помочиться. Все прочее выбрось из головы, чтоб не свихнуться.
— Это рецепт врача? Ты ведь не психиатр, Альберт.
— Рецепт для 6-й армии. Иначе войну не выиграем.
— Чей рецепт?
Он долго молчал, делая, что раскуривает отсыревшую сигарету, затем повторил:
— Для всей 6-й армии. Понял?..»
«2 декабря.
Дела мои идут неплохо. Так сказал Василий Александрович, хирург, — огромный, халат до пола, рукава закатаны, руки мясистые, в седых ворсинках. Со страхом ожидаешь их прикосновения. Пухлые, но ловкие пальцы его холодны, будто только что окунал в полынью…
— Танцевать будешь, — сказал он сегодня. — Сперва на костылях. На фронт хочешь? Сводку слушал? То-то!..
Сперва отсыпался. Времени свободного много. Чтоб побыстрее шло — пишу дневник, все равно безделье. На тумбочке удобно, не то что в окопе или блиндаже… Шурка интересуется, что я сочиняю. Киричев нагл с ним. Это начинает надоедать… Замполит обещал концерт — художественная самодеятельность шефов. А шефы — школа…
Морячок косится на Киричева, из-за Шурки.
Сегодня написал ребятам в полк…»
После перевязок я всегда чувствовал слабость и сонливость. Ненадолго, правда. В эти минуты у моей постели появлялся Шурка. Его хочется вспомнить подробней.
— Полегчало? — спрашивал он, садясь на табурет и расставляя на обтершейся складной картонке шашки.
Обычно мы играли в поддавки. Чаще проигрывал Шурка.
— В настоящие шашки никто не хочет, все норовят в поддавки, — удивлялся он. — А у меня не получается. Ну как это — поддаваться, чтоб у тебя лупили?! Рукой я знаю, куда поставить, чтоб ты убил «дамку» мою, а душа сопротивляется: за что, я ведь ловчее тебя, знаю, как обойти, а тут — сам голову в петлю суй. Дурак какой-то слабохарактерный придумал игру эту, — бормотал Шурка.
Часто наблюдал за ним, как без хитрости и без выгоды он помогал раненым неожиданным словом, незаметной услугой. Мы все к нему привыкли и полюбили. И лишь с сержантом Киричевым — рыжим артиллеристом, раненным в обе руки. — у Шурки отношения не сложились.
— Давай, Киричев, письмишко напишу твоим. Ты сочинишь, продиктуешь. Сам ведь не управишься, — помню, предложил Шурка.
Правая рука у Киричева в тяжелом гипсе, снаружи торчали только набрякшие синей омертвелостью неуклюжие пальцы.
— Это за что же: за пайку хлеба или за компот мой? — ухмыльнулся Киричев. — Ишь, прихлебало! Шустрый ты! По чужим ранам да чужим салом мазать не убыточно.
— Зачем же? Просто мне ловчее это сделать. А пайка мне твоя силы не прибавит, я от своей дюжее буду и, значит, на фронт раньше тебя уеду. Да и хлеб-то свой сытнее, собинка всего дороже, Киричев, — вроде не обидевшись, ответил Шурка и отошел, постукивая башмаками, прошнурованными наспех, через две дырки.
Но с тех пор Киричев при случае стал называть Шурку «прихлебало».