Рассказ о непокое
Шрифт:
Вскоре после этого Галан выехал на фронт, на Курскую дугу, должно быть, в командировку от газеты "Радянська Україна". А мой путь теперь чаще лежал по в Лаврушинский переулок, а на Пушкинскую, где жила моя жена.
И увиделись мы с Галаном, собственно, только осенью в Харькове. Харьков освободили в сентябре, и на другой же день небольшим специальным самолетом мы втроем — Рыльский, Панч и я — вылетели туда: восстанавливать и налаживать культурный сектор мирной жизни. Через день-другой прибыл туда и Галан, кажется, корреспондентом "Радянської України". Мока не разминировали центр города, мы жили на Юмовской, где разместился и ЦК партии. Потом мы с Панчем перебрались далеко, на Клочковскую, — наши прежние
Победное наступление наших войск развивалось, фронт отходил все дальше и дальше, освободили Киев. Панч перебазировался в Киев сразу — налаживать писательское житье-бытье, я до весны задержался в Харькове — с редакцией журнала "Україна", а Галан передвигался вслед за фронтом — он рвался как можно скорее во Львов. Освободили Львов — и Галан вошел в родной город с первыми воинскими частями. Да… вернулся наконец домой — после отъезда на курорт три года назад — Ярослав. Так еще в дни войны возобновился Львовский период жизни Галана.
В Киев Ярослав приезжал часто — по делам редакции, по делам Союза, по своим личным творческим делам, и мы много раз встречались с ним в редакциях, в Союзе, на улице.
Творчески это был очень активный период в жизни Галана: пьесы, рассказы, публицистика. Публицистика в особенности: Нюрнберг, антипапские фельетоны, постоянные выступления против националистов.
И вот — смерть, смерть от руки националистов, по приказу Ватикана.
Я прилетел во Львов на похороны Галана.
Зловеще выглядел в те дни старинный Львов. По улицам проходила многотысячная демонстрация: жители Львова заявляли свой протест, свое возмущение подлым, зверским убийством. Вдоль улиц, по пути следования похоронной процессии, шпалерами выстроились войска: были основания опасаться, что националисты-диверсанты попытаются учинить еще какую-нибудь провокацию. Между рядами вооруженных солдат медленно двигался похоронный кортеж: красные знамена с черной каймой, девушки с бесчисленными траурными венками, букеты осенних цветов… Похоронный марш.
На Лычаковском кладбище толпа разлилась по всем аллеям и проходам между могилами. Прощальное слово над гробом говорили двое: ближайший друг и товарищ Галана — Петро Козланюк и я — от писателей Украины, от Союза, от украинской интеллигенции и общественности.
Разве припомнишь, о чем говорили мы тогда? Горе разрывало наши сердца, тоска и скорбь теснили грудь, тревога холодила душу. Мы оба вложили в свою речь всю страсть переполнявших нас чувств, но никакие пламенные слова, никакие проклятия не могли оживить, вернуть нам товарища, друга, побратима и соратника. Погиб человек чистого сердца и светлого разума, погиб на боевом посту. Он рвался на фронт — солдатом, на фронт его не взяли, но он, все-таки, бойцом провоевал всю войну; война окончилась, а он так и остался бойцом, солдатом — фронт пришел к нему в дом.
С похорон мы ушли вместе с Петром Козланюком. Горе, тоска, скорбь лежали на душе. И, не сговариваясь, мы спустились в какой-то подвальчик, в первую попавшуюся забегаловку. Никогда не справлял я поминок по погибшим товарищам, а тут оно вышло как-то само собой. Мы с Петром просидели в этом подвальчике весь день, до позднего вечера, — переполошили весь Львов, всю область: нас не могли найти, и возникло подозрение, что нас обоих, произносивших надгробное слово, захватили диверсанты-националисты — их тогда в западных областях было до черта, в особенности во Львове. Этот переполох остался для нас еще одной памяткой о Ярославе — в конце концов мы поступили чисто по-галановски: искали утешения в милом сердцу Ярослава уюте кофейни. И с этого дня наша дружба с Козланюком стала теснее и крепче.
Многие считали Ярослава Галана суровым, холодным, даже черствым. Это ошибка — как раз таким он и не был. Наоборот — натура нежная, горячего сердца, доброй и мягкой души, Ярослав всегда подкупал близких ему людей своей особенной человечностью.
И другие…
"…И другие…"
Сколько обид породили эти не всегда уместные, а чаще как раз неуместные два слова, сколько вызвали в сердцах людей самолюбивой горечи и боли!
Это выражение всегда трактуется негативно — только как проявление высокомерия, как пренебрежение и уж во всяком случае — игнорирование. Всякий, кто имеет основание предполагать, что за этой безликой формулой — после перечисления по какому-нибудь поводу ряда имен — скрывается и он, его персона, воспринимает это "и другие" только как тяжкую обиду; признание его второсортности, незначительности. Иногда это и в самом деле так, но очень часто такое восприятие не отвечает действительности: просто не хватает времени или места для подробного перечисления или такое перечисление вовсе не требуется.
Тешу себя надеждой, что этим заголовком я никого не обижу и никому не доставлю неприятности, ведь в конце концов записи мои имеют совершенно частный характер, и пока трудно сказать, кто попадет в них, а кто нет: это не доклад и не отчет, не общий обзор и никакая другая форма святцев или синодика.
Тем более что речь пойдет лишь о тех, кого уже нет в живых и кто несправедливо забыт…
Осенью шестьдесят четвертого года исполнилось тридцать лет с тех пор, как я, волею судеб, — почти беспрерывно и бессменно — состою в руководстве Союза писателей.
За это время я знал несколько писательских клубов — мест средоточия общественной и коллективнотворческой жизни советских писателей: в Харькове, Киеве, Москве, Ленинграде, Тбилиси. Среди них были и получше, и похуже; каждый из них знал разные периоды — и процветания, и упадка.
Но лучшим за все эти времена — вне всякого сомнения — был Дом Блакитного в Харькове. Он существовал с двадцать шестого по тридцать четвертый год: осенью тридцать четвертого, когда столицей стал Киев и туда же переехали все центральные литературные учреждения, клуб был ликвидирован.
Уютное помещение клуба, любовно оборудованное и обставленное усилиями самих писателей, долго пустовало: столичные учреждения выехали, а областные не требовали столько "площади", сколько оставила столица. Потом "свободное помещение" на Каплуновской, 4, отдали под какую-то сельскохозяйственную организацию. Что делали "сельские хозяева" в огромном, прекрасном, двусветном его зале, право, не знаю…
Каплуновская, 4, для меня, да и, думаю, для каждого литератора нашего поколения "первого дооктябрьского призыва", останется все-таки прежде всего мемориальным домом памяти Василя Блакитного.
Это был уютный двухэтажный особняк, с высоким я просторным "ре-де-шоссе". В первом этаже ход из вестибюля налево вел в синюю гостиную и дальше — в библиотеку, читальню, кабинет директора и в его квартиру. Прямо из вестибюля — мраморная лестница на второй этаж, в зал и комнату президиума. На хоры, которые опоясывали зал с трех сторон, вела винтовая лестница. Такая же сквозная лестница, только не спиральная, а в два марша, спускалась с первого этажа в ресторан и бильярдную, где стоял бильярд Маяковского, — в ре-дешоссе.