Рассказ о первой любви
Шрифт:
«Теперь мы оба сожгли свои корабли», — подумал я, и против ожидания эта мысль вызвала во мне чувство облегчения и какой-то обновленности, точно жизнь моя круто повернулась к лучшему.
Наутро я шагал в школу, полный гордого сознания своей независимости, неся на губах презрительную усмешку для тех, кто еще не понял радости быть свободным от властного притяжения прищуренных глаз Али Реутовой и кто в своей ослепленности еще находил их лукавыми, тогда как для меня они были просто близорукими. Юнец! Я и не подозревал, что это заземление ее образа откроет мне в нем новые стороны, осветит новым очарованием, даст ему еще более неодолимую силу притяжения
В этот же день на большой перемене Аля подошла ко мне и категорически заявила:
— Я записываю вас в драмкружок.
Я мог ожидать, что она заговорит со мной о нашем ночном визите, но уж никак не о драмкружке, и приготовился к замаскированному подвоху с дальним прицелом.
— Но я не умею играть, — осторожно сказал я, чувствуя, однако, что щеки мои сжигает жар.
— Научитесь, — уверенно сказала Аля. — Надо только уметь перевоплощаться. Я записываю вас.
Я знал, что сама Аля готовится стать актрисой и, полагая, будто нет выше призвания служить искусству сцены, не примет никаких возражений даже от нескладного, долговязого парня с бровастым лбом и большими рабочими руками. И я сдался.
Друг Сенька по поводу моего вступления на сценическое поприще высказался так:
— Штаны у тебя драные и валенки проволокой подшиты. А-р-р-р-тист!
Кружковцы дали мне роль Лопахина в «Вишневом саду».
— Музыка, играй! Пускай все, как я желаю! Идет новый помещик, владелец вишневого сада! За все могу заплатить! — ревел я и буйно размахивал руками, точь-в-точь как это делал, бывало, мой подвыпивший отец.
Раневскую играла Аля, и я должен был пожимать ей руку. Пальцы у нее были такие нежные, что я мог бы раздавить их, словно гроздь винограда. Нетвердыми шагами (Лопахин был пьян) я подходил к столу, на который она беспомощно облокотилась, брал эти пальцы в свою большую горсть и тихим от нежности голосом говорил:
— Отчего же, отчего вы меня не послушали? Бедная моя, хорошая, не вернешь теперь.
Тихого от нежности голоса, по мнению режиссера, не получалось…
Постепенно я привык к Але и уже не цепенел в ее присутствии от смущения. Застенчивость пропала, и тогда появилось необоримое желание быть всегда около нее, слышать ее голос, видеть ее плавные, немного наигранные движения: вот она подняла руку, вот поправила тяжелые волосы, вот села, вот встала, пошла…
Однажды у нас в школе появился маленький раскосый парнишка, сдернул у входа ушастую шапку, спросил, где найти директора, и быстро побежал на второй этаж, обметая лестницу полами длинного тулупа. А после уроков директор объявил, что комсомольцы пригородного совхоза просят наших кружковцев выступить у них.
В совхоз нас везли мохнатые рыжие кони, бежавшие упрямо-однообразной трусцой и круто фыркающие на подъемах. Стоял март, но оттепелей еще не было, и даже днем, когда в стылой мартовской сини плавало туманное солнце, все равно дул, свистел, рвал жесткий ветер, переметая сухой, колючий снег.
В совхозном клубе царил застоявшийся промозглый холод; Аля, утонув подбородком в пушистый воротник волчьей дошки, стояла посреди пыльной сцены, презрительно морщилась и капризничала. Уступая причудам своей «примы», драмкружковцы решили вместо «Вишневого сада» показать какую-то маленькую пьеску, а потом что-нибудь спеть и потанцевать.
Ни Аля, ни
Экзамены в то время мы сдавали коротко и просто: сочинение, контрольная работа по математике, и вот перед нами длинное каникулярное лето с июня до октября. Не знаю, что я стал бы делать с такой массой свободного времени, если бы нас снова не послали в тот же совхоз, но уже в качестве подсобных рабочих. Кажется, именно с тех пор я возненавидел пшенную кашу и полюбил тихие деревенские вечера с кваканьем лягушек, писком стрижей под крышей, с росной прохладой, плывущей из поймы. Я часто сиживал один на пороге сенного сарая при конном дворе, где мы ночевали, вслушивался в мирные звуки уходящего дня, и никак мне не верилось, что где-то на этой земле грохочет бой, рвутся снаряды, пляшут красные отблески пожаров и стелется понизу черный дым.
Но война, как всегда, жестоко и грубо заставила нас всех поверить в это. Она вошла в наш город в своем обычном трагическом обличье — с кирпичной пылью развалин, стонами раненых, слезами по убитым… Мы не слышали приглушенных расстоянием сигналов воздушной тревоги и проснулись только тогда, когда увесистые разрывы, непохожие на хлопушечные выстрелы зениток, вдруг потрясли стены нашего сарая. Столпившись у дверей, мы молча смотрели в сторону города, а заметив на облачном небе дрожащий отсвет, не сговариваясь, побежали на него по истерзанной дождевыми потоками дороге.
Я плохо помню эту ночь, вероятно потому, что был одержим одной мыслью: скорей увидеть живую Алю. Когда на мой истерический стук вышла заспанная женщина в длинном халате, очевидно ее мать, я мог произнести только одно слово:
— Аля…
Женщина удивленно посмотрела на меня и сказала:
— А она в деревне, у бабушки.
Быть может, виною тому был спокойно-удивленный тон этих слов, а может быть, мне до обидного напрасными показались мои ночные треволнения, но только я вдруг почувствовал, что меня нагло, несправедливо и насмешливо обманули в чем-то очень большом и важном для всей моей жизни.
Уже светало, когда я шел по улицам, неузнаваемо изменившимся за эту ночь. И перемена была не в том, что кое-где дымились еще теплые развалины, хрустело под ногами битое стекло, что, воя сиренами, проносились машины «Скорой помощи», и не милиционеры, а регулировщики в серых армейских шинелях давали им «зеленую улицу», — нет! Изменился сам дух города, запечатленный, как в зеркале, в посуровевших лицах встречных людей.
Если бы тогда я был более силен в знании жизни и самого себя, то, несомненно, понял бы, что так больно уязвило меня в то утро. Ведь никогда Аля, самый любимый мною на земле человек, не была там, где нам всем приходилось трудно и горько. Быть может, это выходило случайно? Не знаю…