Рассказ о первой любви
Шрифт:
Сборы мои были короткими. Очевидно, по наследственности легкий на подъем, я не страшился дальних дорог и незнакомых городов.
Сенька пришел на вокзал провожать меня и принес свое самое драгоценное имущество — гитару и огромную, как противень, готовальню.
— Вот, — хмурясь, сказал он, — загонишь по дороге, если будет туго.
Мимо нас поплыли вагоны. Я вскочил на подножку и через плечо кондуктора смотрел, как уходят назад и в прошлое пакгаузы, зерновые склады, длинный дом на высоком каменном фундаменте и маленькая, сгорбленная фигурка Сеньки, стоявшего на сквозном дорожном ветру…
Путь до Москвы я вспоминал с неохотой. Билет у меня был только до ближайшей станции, а пропуска, который требовался тогда для въезда в столицу,
Алю я нашел легко. Она жила в одном из кривых арбатских переулков, снимая угол у крохотной аккуратной старушки, которая по утрам пила кофе, процеживая его через серебряное ситечко, а потом целый день читала «Поваренную книгу, подарок молодым хозяйкам» или «Войну и мир».
Когда в день приезда я появился у Али, она очень обрадовалась мне.
— Это мой земляк… Смотрите же, это мой земляк… Он из нашего города, земляк, — без конца повторяла она старушке, а потом вдруг спросила, не привез ли я от ее родителей продуктов или денег.
Я сказал, что мне и в голову не пришло зайти перед отъездом к ее родителям.
— Ах, какой ты!.. — с досадой сказала Аля. — Ехать в Москву и не захватить от наших продуктов!
Вечером мы вышли погулять. Вовеки не забуду радостного изумления, охватившего меня, когда под грохот пушек над городом вдруг расцвели снопы ракет и, отражаясь в иззелена-черной воде Москвы-реки, медленно сгорели в вышине. Мы стояли на Крымском мосту, вокруг нас никого не было, и в наступившей после новой вспышки темноте я, смелый от восторга, поцеловал Алю в глаз.
— Теперь салюты каждый день. Иногда даже по два и по три, — сказала она, расправляя пальцем помятые ресницы.
А мне вдруг почему-то вспомнился промерзший совхозный клуб и холодная, отчужденная Аля, пристально смотревшая на коптящий огонь керосиновой лампы. Почему? Но слишком много было в тот вечер отвлекающих обстоятельств, чтобы заниматься этим вопросом.
Утром моросил гнусный ледяной дождичек, какой по странным метеорологическим особенностям климата бывает только в Москве. Переночевав на вокзале, я с тяжелой головой, резью в глазах и противным дезинфекционным привкусом во рту ходил по улицам, читая в витринах «Мосгорсправки» объявления о приеме на работу. Наконец я нашел то, что мне было нужно. Строительная контора (дальше следовало длинное нечленораздельное слово) принимала рабочих разных специальностей, в том числе плотников. Внизу мелкими буквами значилось: «Одиноким предоставляется общежитие». С какой мрачной иронией глянуло это слово на меня, действительно начинавшего ощущать себя одиноким и потерянным в этом огромном городе, окутанном игольчатой пылью дождя!
Мне пришлось ехать на электричке до маленькой дачной станции, где я и нашел строительную контору за сплошным забором из свежего горбушинника, а вечером, претерпев мытарства санобработки, уже старательно оскабливал сапоги на пороге дощатого здания барачного типа, ставшего отныне моим домом.
С Алей я виделся почти каждый вечер. Все время она находилась в каком-то подавленно-раздраженном состоянии и даже радостные известия сообщала мне с нехорошей кривой усмешкой в углу рта.
— Сегодня… — она называла имя знаменитой артистки, — сказала, что у меня очень своеобразное дарование, к которому трудно подобрать педагогический ключ. И это хорошо, но только мне никогда не надо сниматься в кино. Чушь какая-то…
Оживлялась Аля только в те дни, когда получала из дому деньги. Она шла в коммерческий магазин, покупала там сладости и разные деликатесы, ела их с утра до вечера, а спустя неделю спрашивала меня:
— У тебя есть деньги? Дай мне, пожалуйста… Или лучше — вот тебе карточка, иди и выкупи хлеб.
Безрассудный от счастья самопожертвования, я отдавал ей все, что у меня было, а потом с тоской и болью понимал, что скоро опять потеряю ее.
И вот я снова стою на вокзале — незадачливый герой очередной перронной драмы. Как странно, что самые тяжелые минуты моей жизни непременно оказываются связанными с вокзальной сутолокой, с нетерпеливыми вздохами паровоза, с конвульсивно прыгающей стрелкой электрических часов и с тем особенным ароматом перрона, в котором смешались запахи карболки, угольного газа, мазута и металла…
На исходе ноябрь; падает редкий снег, видимый только под колпаками фонарей; мы стоим у поручней вагона, и я в последней надежде лепечу тусклые слова о временных трудностях, о силе воли, о том, что я буду работать изо всех сил, но по счастливому лицу Али вижу, что она уже не моя, что вся она там, за сотни километров отсюда, в спокойной, теплой и уютной жизни родительского дома.
Аля, прощай!
Через несколько дней я проходил приписку в райвоенкомате. Там же мои более осведомленные сверстники научили меня не ждать мобилизации, а идти добровольцем: мобилизованных отправляли в училище, а добровольцев — сразу на фронт. И мы написали одно общее заявление, поставив под ним длинный ряд подписей…
На этом можно было бы закончить мой рассказ, если бы совсем недавно сама жизнь не продолжила его.
Окончив военную академию, я был направлен в Н-скую пехотную часть, путь в которую лежал через город, где началась моя юность. Как преобразился он, скинувший грязно-зеленую маскировочную краску, эту вынужденную одежду войны, и ставший от этого шире, светлей и еще похожей на темпераментный южный город!
До отхода поезда было четыре часа. Купив цветов, я поехал на кладбище. Плакучие кладбищенские березы, шумя, наклонились все в одну сторону — по ветру, и их тонкие ветви трепались, как неприбранные волосы. Яркие летние тени бегали по траве, по холмикам могил, по старым крестам, по серым каменным плитам. Глухонемой сторож, поняв наконец, что мне нужно, проводил меня в глубь кладбища, к чугунной ограде, за которой хоронили воинов, умерших в городских госпиталях, и там я нашел маленький обелиск с пожелтевшей фотографией в траурной рамке и с надписью: «Гвардии рядовой Семен Александрович Брагин, 1925–1944».
Да, по странной прихоти судьбы раненый Сенька был эвакуирован в родной город и скончался в занятой под госпиталь школе, где когда-то впервые открыл букварь.
Конечно, я вспомнил и об Але. Вернее, воспоминание об этой первой робкой любви неистребимо жило во мне всегда, потому что не самое ли это счастливое, трогательное и очаровательное воспоминание юности?
Возвращаясь на вокзал, я прошел мимо ее дома. На крыльце стояла высокая полногрудая женщина и выколачивала ковер, перекинув его через перильца. Прежнюю тоненькую стройную девочку Алю она напоминала разве характерным прищуром близоруких глаз, и я прошел мимо, слегка лишь замедлив шаг. Мне показалось, что если заговорю с ней, то это будет посягательством на прекрасное воспоминание моей юности, чистое, как тот памятный запах цветущих лип, и грустное, как те чужие слова, которые мое воображение наполняло иным, своеобразным содержанием: «Отчего же, отчего вы меня не послушали? Бедная моя, хорошая, не вернешь теперь…»
Испытание
Выдавая Груздеву аванс на командировку, кассир редакции, любивший удивлять новичков туманной мудростью своих изречений, сказал:
— Поприще требует вашего испытания и соблюдения самого себя… Распишитесь вот здесь, пожалуйста.
И когда Груздев начертал затейливо-красивый вензель, прибавил:
— А подпись у вас, молодой человек, самоопределяющая.
Если понимать самоопределение как поиск своего места в жизни и обществе, то этим словом старый кассир наиболее точно определил линию бессознательного поведения Груздева. Ему было всего лишь двадцать лет. За эти годы он успел вырасти в полнокровного молодого человека, ощущавшего избыток телесных сил, да научиться кое-как понимать окружающий мир, ограниченный московской квартирой и двумя курсами факультета журналистики.