Рассказки конца века
Шрифт:
— Правда, что ли? Не брешешь?
Я встревожился. Пугачев дернул носом так, что мне стало не по себе.
— Раньше их, заместителей, было меньше. Фон Зеленый — прохвост, пришел на готовое. Он хитрый, этот Зеленый, и уникальный. Второго такого Зеленого не найдешь.
— Мировое правительство? — сказал я. — Ты это, Пугачев, ты учти. Все наши знают про мировое правительство. Я сам по нему реферат писал.
— Нет же! Это все чушь, фуфло. Бильдербергский клуб тебе, ага… Представь школьный класс. Мировое правительство — типа старосты. А Зося — классный руководитель. Или, если хочешь, завуч, директор школы. Он не часть класса, не пацан — понимаешь? Он любого завтра назначит. И вообще, какая там
Дело было зимой, под ее конец. Февраль наш, как известно, сама двойственность. Временами — капель, местами — прогалины, но это, замечу вам, чешуя, и, с позволения сказать, иллюзии. Главное, что окончательно устаешь. Русская зима, наша черно-белая майя, вяло впадает в себя, обрастая признаком бесконечности, и в душе, говоря словами писателя, настает полнейший ухряб. Сознание покрывается ледяной коростой, тело пляшет на автомате. Я с большим подозрением относился к этому месяцу, и, практика показала, почти заслуженно…
Однако начнем с начала. Водка, как известно, объединяет; трава же наоборот. С водки мир сужается до компании, с травы — почти до тебя самого. В тот год нам стало ближе к тридцати, нежели к двадцати. Впрочем, то ерунда, мы не сильно считали такие вехи. Мы сподручно время убивали, проводя его за разом раз, во времена, когда еще не знали, что это время убивало нас, и далее (эдовская графопедия —как оно?).
Пугачев, вдобавок, и не курил. Вот это, наверное, важно. А то скажете — обкурился, и нате — большая, трансцендентная, сука. Хрен-та, он и не пил. Ну пива, пива — да. Может быть. Курили Мурзик, Паша, какая-то Лена… я — за компанию, и слегка. «Почему ты не расслабляешься?» — «А я не напрягаюсь». Пугачев просто лежал на ковре. И правильно. Чтобы народы не разбрелись по себе, желателен модератор. В данном случае — просто трезвый, все, другие достоинства даже излишни.
Лена повела Пашу куда-то в сторону свала, в иные миры, в комнату — с белым потолком, по соседству. Мурзик куда-то канула, то ли доливать, то ли отливать, то ли — к богу на огонек. Мы остались. Дальше товарищ хрустнул и рубанул. Он, конечно, говорил подробно. Имена, явки, пароли. В мировом масштабе, конечно. Такие вещи — только в мировом масштабе и говорятся.
— Лыбишься? А город с девяностого в желтой карте. У зосиных тут, короче. Эта, короче.
— Хрен ли?
— Два хрена! Первичка, тебе говорят. Ну правильнее, конечно, называть такие вещи вторичкой… Учитывая гештальт… Контекст…
Так мы, с чувством, с прибаутками, и сидели. Я предложил Пугачеву: не воспринять ли его как наркотическое видение? или оно предпочитает быть алкогольным? Пугачев ответил, что его, в данном случае, волнует сугубо интенция, а рецепция — в полосе свободы воли субъекта. Иными словами, наш автор мертв. Совсем иными словами, ему было по хую. «Делай, что должен, и будь что будет, — спел он Гребенщикова, — мне кажется, это удачный ответ на вопрос…». В этом случае сам Гребенщиков цитирует Стою, а Стоя, как известно, в трансцендентальном эмпиризме почитается. Круг замыкается. Жить быстро, умереть молодым — тоже Стоя. Правда, не так буквально, все же не панки…
Короче, Пугачев делал сугубо то, что и должен. Да и я. И проблема не в том, что кто-то блевал на долг. Проблема, что задолжали по-разному. В полосе, нах, свободной воли субъекта. «Мы не боимся что, что они содеют нам зло. Мы боимся, что они устроят добро по-своему». Это, кажется, Стругацкие, но это не так. Пугачев бы сказал, что совесть, как и сознание, существует в единственном экземпляре, иначе их нет совсем. Совесть как совместная весть о нас же самих — первой и последней тайне этого мира…
— Кто же тебе, дураку, контекст рассказал?
— Нам, дуракам, в интернете все написано. Кто ищет, всегда найдет. И места надо знать.
— Особо рыболовецкие?
И, не поверите, рассказал места. Но это мое дело личное. Большой такой, простите, секрет, от маленькой компании, от вас, мои дорогие.
По кусочку
Самое страшное, что его убивали долго. Добрые люди надеются, что это не так, но мало ли на что надеются добрые люди? В хронике говорили, что долго. Как известно, они козлы — в хронике. Бывает, что насилуют девочку. Бывает, трех с половиной лет. Не бывает, что ли? Тебе расскажут, и представишь все, в цвете, в звуке, словно ты — герой: выслеживал, задирал, запирал. И анально, видишь ли, не пошло, и орально — не заладилось, и тогда ты, понимаешь, стал нервничать, отрезал припасенным ножиком ухо. Обычно режут иначе, но ты, один, захотел себе ухо, и хоп. Мужик захотел — мужик себе наделал, и ухом не ограничился, давай дальше. Они могут причитать, или наоборот, но как-то оно… некультурно? так, кажется, говорят? У мальчика брали интервью, семи-восьми лет; два парня поймали его на даче, держали там сутки, насиловали; подвесили за ноги; заставили пить мочу; мальчика потом спросили — ну как? Он говорил, что они над ним издевались. Только одну фразу, но много раз.
Над Пугачевым издевались, но лучше бы, честное слово, насиловали… В квартиру, где он жил, в однокомнатную, в Строителях, зашло несколько. Повязали простой веревкой, залепили рот. Зачем-то залепили глаза. Вырезали на груди слово «лох» и пошли на кухню, пить чай. Потом вернулись, достали ножницы. И стали ими, тупыми, отрезать от тела по кусочку. Сначала член, и его скорее оторвали, чем отрезали. Резали уши, ноздри, щеки, и зубы — выбили все, точнее, почти все. На спине его вырезали несколько звезд, обычных, пятиконечных. Тушили сигареты в ушные впадины, ходили по квартире, чего-то пили, заходили на кухню. Закусывали там, чем нашли. А нашли консервы, немного вареной колбасы, полбатона хлеба. Водка была с собой.
В нижнем ящике стола отыскали архив Пугачева. Бумаги раскидали по комнате, некоторые, пачкой, сложили ему на живот. Подожгли. Потом, когда огонь разгорелся, кинули сверху черное пальто, потушили, сжигать квартиру им, видимо, не хотелось. Может быть, прикуривали от костра сигареты, не знаю. Наверное, он умер от боли, только этого не заметили. Принесенным топором начали рубить голову. Неумело, неловко. После двадцати-тридцати ударов она нехотя отделилась от горелого тела, и ее, не чищенным башмаком, выкатили к батарее (у виска остался земляной след). Побили редкую посуду, затопили ванную, и один из них пытался написать кровью, но, видимо, быстро устал: осталось лишь буква «а» на стене; непонятно, какое слово с нее начиналось. Вряд ли оно было особо длинным, но что сейчас гадать? И чуть не забыл. Кто-то из них насрал прямо на подоконник.
Наши связи
После кончины товарища жизнь моя, на диво всякой твари, наладилась. Так, кажется, говорится?
Раньше оно как? Процентов на шестьдесят — копирайтером, на сорок — криэйтором, и на все сто — функцией, ничем, симулякром. Такая вот работа, без любви, без будущего, без корней, кроме своего же, трехбуквенного: эр, а, бэ. Кстати, сверху было такое же. Деловитые бездельники. Однако их никчемность, в отличие от моей, ударно ценилась.
А потом — оба-на. Под меня легли западно-сибирские филиалы, и консалтинг, и связь с общественностью. Связался. Общественность была так себе. Чуть опасные связи, затейливые, вязкие. Арабская такая вязь. Как известно, нет у нас никакой общественности, глюк она, ну и связь, соответственно, звон-позвон, прогибание беспозвоночных.