Рассказки конца века
Шрифт:
Тихое одиночество не портило привычной улыбки. Когда он говорил коронную фразу об усталости от судьбы, его добрый рот растягивался до ушей. Закрытый рот: он никогда не обнажал зубы, с его отнюдь не белыми клычками он считал подобный жест почти неприличным.
Он многое считал неприличным: честно сморкаться и разговаривать матом, потреблять наркотики и целоваться на улице, оставлять неприбранным рабочее место и несъеденным до последнего куска обед, а также воровать, грабить, убивать, спасать утопающих, смотреть порнофильмы, дразнить собак, разговаривать с детьми, знакомиться с незнакомыми, проигрывать в карты, выигрывать в домино, выдвигать себя в депутаты, сплетничать, бездельничать, зазря орать, предавать за много серебрянников, горланить старые песни. Так много — и все нельзя. Он даже не подозревал, что список запретов такой убийственно длинный. А ведь неприлично еще ходить голым, делать зарядку, не делать
А также ненавидеть, принять нацизм, умереть на кресте, воскреснуть, сильно мучиться, быть довольным, молиться Богу, изменить жене. Само собой, неприлично уехать в Америку, перебраться в тайгу, жить в пещере с орлами и змеями, хохотать, хохотать, хохотать почем зря, хохотать до безумия, до пьяных чертей в веселых глазах. Куда ни плюнь, все неприлично. Кроме того, зудящий и неустранимый голос запрещает проходить без очереди, послать все на хер, мечтать, презирать ближнего, заглядываться на дальнего, возлюбить подонка, простить обидчика, переспать с сестрой, стать святым, остаться в истории, остаться молодым, когда все стареют, остаться козлом, когда все вокруг некозлы, и быть единственно честным среди ублюдков, шумно и радостно спускать воду в туалете, не страдать за народ, изъясняться матом (повтор, но это иногда принципиально — изъясняться матом). Кроме того, явно неприлично обманывать ожидания, быть собой, изменить себя, притвориться другим. Совершить террористический акт. Перейти улицу в неположенном месте. Изнасиловать красивую девушку. Стать лучше всех. Раскаяться во всей прошлой жизни. Разодрать икону. Уйти в монастырь. Умереть за идеалы. Не иметь идеалов. Самое смешное, что неприлично постоянно делать только добро. Или делать такое Добро, перед которым все перестает быть добром. Будда ужасен. Иисус непристоен. Подвиг неприличен, как и остальное, как честно сморкаться, разговаривать матом и потреблять наркотики. Все это неприлично, потому что смешно и подвержено критике. Сделай что угодно, люди тебя не поймут. Это естественно. Когда земля не покоится на трех китах, десяти слонах и большой плавучей черепахе, она стоит на том, что люди тебя не поймут.
Вы легко угадаете, какие пять слов он чиркнул нам в предсмертной записке. Догадаться несложно. Ничего другого он не мог оставить после себя, даром что грамотный и с высшим образованием, даром что не хуже других… хотя почему он так вызывающе повесился, кто его просил и зачем?..
Он окончил жизнь в чудесное время, сверкающее огоньками и поздравлениями, за три дня до Нового года. В тот вечер с неба ласково падал пушистый снег, а люди бродили по городу, скупая подарки. Штора в его комнате была незадернута. Свет не горел. Перед тем Валя напился. Можно сделать логичный, но глупый вывод, будто он не зря столько лет избегал водки «столичная», виски «чивас ригал» и неразведенного спирта.
Пушистый снег падал, по-прежнему засыпая улицы и дома. Через три дня, невзирая на Валино отсутствие, наступил 1999 год.
Как продать родную мать?
У него были свои представления о богатстве. Он долго мешкал, пока выбрал в толпе того, кто выглядел посолиднее — и направился к нему своей пошатывающийся походочкой, распугивая городских букашек и окрестных котов. Людей не распугивал, людей он больше не замечал. Люди перестали для него жить. Для него жил только парень в черном плаще до пят. Костюм на парне был серый. Еще невыбритые щеки и воспаленные глаза, как будто не спал ночью, как будто чего другое делал…
— Молодой человек, — обратился он к небритому, — хотите, я вам продам?
Его измерили взглядом.
— Не-а, не хочу, — сонно отозвался молодой человек. — Не хочу, на хрен. Хоть убей.
— Вы же не знаете, что…
— А все равно не хочу.
— Я вам это самое, — проскулил жалобный, — родную мать хотел продать… Насовсем! За тридцать этих, а?
— Штук, что ли?
— Ага, — обрадовался настырный, ласково заглядывая в глаза.
Глаза тоже были какие-то нелюдские, небритые, что ли, или непричесанные, или просто неумытые — глаза-то. Скорее всего просто неумытые, но и небритые, небритые тоже. А еще они горели святым огнем и обжигали солнечным жаром, а еще они смеялись — но как-то сонно. Обычно он надевал темные очки, чтоб глаза не слишком горели и не слишком обжигали прохожих, и прохожие не загорались внезапно и не сгорали в муках и боли от сияния его глаз. Он ведь любит людей, как увидит человека, так и кончает — счастливый, любвеобильный… Поэтому он заботится о людях, пряча солнечный жар. А сегодня почему-то без очков. Но и глаза не сильно горят. Так, смеются себе небрито о чем-то своем.
Он рассматривал навязчивого, без особого интереса: добротный мужичонка, в штанах, в пальто, а пальто надето прямо на майку, точнее — на импортную оранжевую футболку, под которой скрывает тело добротный мужичонка в штанах. Он казался простым, честным, в доску своим и в рейку нашим…
— А что я с ней, извините, буду делать?
— Ой, да что угодно, — заквохтал мужичонка, приплясывая на месте и озираясь по сторонам. — Продадите ее еще кому-нибудь. Она у меня женщина видная, работящая, прям как лошадь. И такая же ручная. Много есть не просит, нрава смирного. Я бы даже сказал, кроткого. Христом богом клянусь, о…еть мне на этом месте.
Он деловито поинтересовался:
— А вырываться не станет?
— Ну что вы, — с видом оскорбленной невинности замахал лапами мужичонка. — Я же сказал: овца овцой, едрить ее в душу. Смирная такая, как букашка. А работящая, как три белки в колесе. Или даже пять. А бунтоваться будет — вы ее на ошейничек, да плеточкой по роже, по роже, она этого ох как не любит, бедняжечка-то моя.
— Ну и где она, наша радость? — спросили у интересного мужичонки.
— Где матушка, матушка где? — умилился интересный. — Да дома она, запер я ее, стервозу, чтоб утекать ей неповадно было, дурынде родимой… Она ведь у меня такая дурында, ей все дело сгадить нипочем — я вас приведу, а она утекает, сучара муторная. А к вечеру придет и опять жрать попросит, едрить ее в душу, вертихвостку. Давно хотел в хорошие руки отдать, в добрые. А у вас, молодой человек, как я посмотрел, руки очень ласковые — как раз такие, какие надо.
Тот с любопытством посмотрел на свои руки: обыкновенные. На левой, правда, нет мизинца.
— Далеко твой дом?
— Близко, близко, соколик, — закудахтала оранжевая майка. — Там через два квартала налево загнуть, зайти изнутри, потом в самый обоссанный подъезд, а на втором этаже будут наши с паскудиной хоромы.
— Вот оно как, — хмыкнул собеседник.
И они пошли куда глядели их разнокалиберные глаза.
Глаза глядели на зюйд-вест. Они шли сначала по тротуару, затем по лужам, затем по жухлой осенней траве, затем по мураве, затем по родимой русской земле, затем пересекли улицу в неположенном месте, затем снова вышли на тротуар и родимую русскую землю. Навстречу им попадались коляски с орущими, сосущими и сопящими малышами, кашляющие старички, молодящиеся старушки, мужички под мухой, пацаны под дозой, ангелы под кайфом, архангел Гавриил под впечатлением, урод под шляпой, милиционеры под дождем, женщины под сексапильными зонтиками, бандиты за стеклами своих джипов, продавщицы за стеклами ларьков, гастрономов и супермаркетов, монахи за завесой святого духа, и Георг Вильгельм Гегель прошмыгнул мимо, торопливый, суетящийся, делающий вид, что вовсе не Вильгельм и даже не Георг, — но гуманитарно подкованные прохожие все равно узнавали его, трясли его за уши, хватали его за бока, наступали ему на пятки и пытливо спрашивали, заглядывая в испуганные глазки: «Ну и где, козел, прогресс духа в отношении свободы?» Тот пытался увернуться, говорил, что я не я, и хата не моя, моя-то хата всегда с краю, я перед Россией не виноват, и перед Германией, и перед Австралией, я вам о вечном, а вы, ребята, о пошлом… Э нет, говорили ему эрудированные прохожие. Врешь, не уйдешь, говорили ему местные бомжи и бомжата. И сыпали цитатами из Поппера, Хайека и Мамардашвили. Так и сыпали себе, так и сыпали. «Великая страна, великий народ», — шептал Гегель. «Мы тебе не хухры-мухры», — весомо подтверждал второклассник, затягиваясь косячком и готовя очередной пассаж из Артура Шопенгауэра.
А наши два героя все шли себе да шли. Они шли мимо раскрасневшихся от натуги теток, мимо бледных юношей со смущенным взглядом, мимо эксплуатации человека человеком, мимо совокупляющихся собак, мимо чьей-то мамы, которая мыла раму, и мимо пилорамы, конечно, тоже прошли, а как же не пройти? Хоть и была пилорама в десяти верстах и трех саженях, нельзя было мимо не пройти, и не поклониться, и не возложить цветочек в память всех невинно распиленных.
А еще они шли мимо окон. За окнами пели старые и добрые советские песни, пили ненашенское мартини, бесславно умирали, гоняли мышей, травили тараканов, ловили блох, перелистывали конспекты, добывали философский камушек, слюняво пересчитывали грины, плели заговоры против конституционного строя, счастливо отдавались нежности и тихо закрывали глаза в ожидании оргазма, а также проверяли боекомплект, готовясь к серьезному толковищу с заезжей братвой. А где-то за окнами доили козу. Но не здесь. Здесь был город.