Рассказы финских писателей
Шрифт:
— Все еще там!
— Что?
Эйла достала из-под кровати сверток. В нем был красный шелковый колпак для кофейника. Терхо надел его на голову и, гримасничая, подошел к зеркалу.
— Это для кофейника, чтобы не остывал.
— А что у меня голова простынет, ты не боишься?
— Как ты заботишься о себе! Держи голову в холоде, а кофе горячим.
— Пей кофе, пока горячий, девчонку люби, пока молода.
Она взяла колпак и накрыла им кофейник.
— Пей, не то остынет.
На них напал безудержный смех. Терхо взял брошь Эйлы и стал
— Вот ведь какие теперь делают броши.
Выпив кофе, они прилегли на постель товарища. Лежали они головами в ногах кровати, так что в окно им была видна белая крыша и такое же белое небо. Границу между ними невозможно было различить. Уже смеркалось Половина дня была из белизны, половина — из сумрака. Устойчивого, прочного света не было.
— Отчего ты такая робкая? Ты стыдишься меня или боишься? Почему? — спросил Терхо.
— Ну как же ты не понимаешь, — быстро ответила Эйла. — Я хочу, чтобы все оставалось между нами. Я не хочу, чтоб кто-нибудь видел.
— Пусть видят, нам-то что.
— Ну, я не могу объяснить.
— В любви и на войне не объясняют.
Хозяева вернулись с прогулки, и они умолкли. В соседней комнате девочка начала играть на скрипке. Следовало бы зажечь свет, но они не мешали тьме сгущаться вокруг. Они чувствовали друг друга по всей длине тела, и им казалось, что они могут пролежать так сколько угодно.
Хозяева включили приемник — почти сразу же на полную громкость.
— Какая мерзость, — сказала Эйла.
Как только они до этого додумались, мелькнуло в голове Терхо. Ему казалось, что он теперь их почти ненавидит. Хотят быть добрыми к нам. Хотят сделать нам одолжение.
— А у меня рождество было ужасное, — сказала Эйла. — Мне все время представлялось, как ты бродишь там по дороге. Я думала о тебе весь вечер и проплакала ночь напролет. Прицепила брошку к ночной рубашке и плакала, и она сделала мне длинную царапину.
Они повернулись друг к другу лицом и сплелись в тесном объятии. Приемник гремел, словно находился внутри черепной коробки. Эйла отцепила брошку и положила ее на стол.
Когда к ним в комнату проник свет из окон с другой стороны двора, словно кто-то посветил слабым лучом карманного фонаря, они оторвались друг от друга и начали оправлять на себе одежду. Терхо подошел к окну, задернул занавеску и зажег свет.
Они снова стали пить кофе. Он был еще горячий, и это их удивило.
— Хороший колпак, — сказал Терхо.
— Мне пора идти, — сказала Эйла.
— Когда ты теперь снова будешь в городе?
— Послезавтра.
Они надели пальто и, ничуть не осторожничая, прошли через переднюю. Терхо громко звякнул засовом и прихлопнул за собой дверь.
Снег на улицах был гладко утоптан, и они скользили. Воздух потеплел, с крыш капало. Начали ходить трамваи.
Ни слова не говоря, они медленно шли под руку. Когда вышли к вокзалу, Эйла повернулась и сказала:
— Пройдемся еще немного.
Они обогнули два квартала, прошли по Алексантеринкату — на ней было людно. Они заглядывали в витрины, пытаясь обнаружить там вещи, которые получили в подарок, и определить, сколько они стоят. Эйла увела его в переулок и немножко всплакнула.
— Ты чем-то огорчена?
— Нет, нет. Мне так хорошо.
— Ты плачешь.
— Это совсем другое, поверь мне. Ты не поймешь.
— Для слез нет причин.
— Это вовсе не слезы, поверь.
— У меня никогда еще не было такого рождества, — сказал он.
— Да какое же теперь рождество? Рождество — это только то мгновенье, когда…
— Да, да. Сейчас уже совсем другой день.
— Пойдем на автостанцию. Я поеду автобусом. Чтоб не пялили глаза. В автобусе ездить куда удобнее, — сказала она. — А брошка-то осталась у тебя! Ну да ничего, еще успею забрать. Всегда успею.
Юха Маннеркорпи
Мартышка
Надо полагать, сегодня мальчишка не придет. Позавчера я поклялся: если он еще раз покажется здесь, на углу улицы, и начнет махать руками в белых перчатках, я встану и скажу ему: «Мартышка». Нагляделся я на него — хватит. И кой черт его сюда носит — потешаться над нашим мартышкиным трудом!
В самом деле, что это, как не мартышкин труд? Вот уже целую вечность я сижу тут в газетном киоске и не вижу никаких перемен. Но говорить об этом бессмысленно. Меня не станут слушать. Да я и не рассчитываю на то, что меня станут слушать. Я лишь притворяюсь перед самим собой, будто меня слушают.
Люди не хотят меня слушать не потому, что им некогда. И не потому, что в конце-то концов я всего-навсего этакий старый сморчок и никому нет до меня дела. Я для них — «так, никто». Есть такие люди (их немало), которые для всех — «так, никто», решительно и бесповоротно. Вот и я один из этих «так, никто», продающий газеты. Других характерных примет у меня нет. В крайнем случае я могу оказаться неисправным, чем-то вроде машины, которая трещит больше, чем положено. Меня слушают и думают: «Полоумный старик, без конца бормочет себе под нос». И это действительно так — я и вправду бормочу себе под нос. Ну, а что, если заговорить в полный голос? Пускать каждому кратко и внятно: «Мартышка»? Результат известен: никого не устроит такое заявление. В ответ они сразу же не долго думая выдвинут контрпредложение: «Дурак». Все они конченые. Конченые, конченые. Именно поэтому они всегда, при любых обстоятельствах, слушают только себя и никого другого.
Глянь-ка, вон напротив отпирают дверь бакалеи. Скоро появится мальчик.
Ну, а кто я такой, что мне мало одного бормотанья? Они проходят — берут газеты и проходят, — но мне мало этого. Я не могу без них. Мне страшно хочется, чтобы меня выслушали, но меня не слушают, вот я и бормочу себе под нос, и мне кажется, что меня слушают. Что я бормочу? Да ничего, ровным счетом ничего. Хочется бормотать, вот и бормочу. Черт побери! Наверно, я единственный на свете добровольно согласился стать мартышкой.