Рассказы и истории
Шрифт:
Всегда ли мы знаем, как ходит время? И почему сегодня мысли именно вокруг Чайковского? То ли потому, что любил он долгие уединенные прогулки, когда внутренним слухом складывались целые куски симфонии или оперы, то ли потому что весна — тревожное для него время, но весной ему хотелось жить. То ли потому, что стихи писал — прескверные, правда. Ни читать, ни слушать нельзя. Но когда писал на них музыку, получался Романс Чайковского. То ли потому что однажды по весне схватился обеими руками за голову и закричал: «Она у меня здесь, здесь!» «Кто?» «Музыка!» — и было это в то время, когда гувернантка Фанни называла его Стеклянным мальчиком, и был в этих словах тот вечный и безотчетный
Я держу в руках вполне реальную вещь: рисунок работы моего отца. На рисунке изображен мой прадед. Я помню его, и помнила бы еще лучше и яснее, если бы не 41-й год, когда он погиб во время холокоста.
На обратной стороне рисунка рукой деда написано: «Я родился в 1868 году…» Значит, Чайковскому было 28 лет, когда родился мой прадед Давид.
А в 93-м деду было 25 лет — можно сказать, младший современник Чайковского. И он вполне мог что-то о нем знать. Рисунок этот в моем доме почти всю мою жизнь.
Все рядом и все совсем недавно.
Поболтать
«Язык мой, враг мой, все ему доступно.
Он обо всем болтать себе привык».
…А Иван Иванович Соллертинский говорил так: «Мы им покажем, что потрепаться — не такое уж простое дело», причем слово «потрепаться» произносил с особенным вкусом, удваивая «ц» — потрепац-ца — что выражало и удовольствие, и вызов, и готовность сию минуту начать азартную свою игру — вот оно слово, на кончике языка, острой искоркой поигрывает. А он, Иван Иванович, музыковед, ученый, оратор, лучше которого не знала Ленинградская филармония (вот уж сколько десятилетий прошло и сколько еще пройдет, не в обиду другим будь сказано), он-то хорошо знал: «потрепаться» — вовсе не пустословное дело. Свободное — да. Но не пустое. Самое прекрасное в нем — окунайся в стихию рассказа без страха и ограничений, говори все, что душа запросит (разумеется, коль совесть при себе). Говори и то, что вроде известно — все равно каждый раз по-новому, — рассказывай и то, что никому и в голову не придет, и даже то, что вроде поначалу и неинтересно.
И уж особая удача — единомышленник-собеседник в разговоре, или, по крайней мере, заинтересованный слушатель. Авось кто-то краем уха — хотя бы краем — прислушается к «болтовне» и услышит о чем речь. О чем? Да какая разница. О чем угодно. О чем бы ни говорили, все равно ведь об одном говорим. Даже, когда о бане.
Сейчас мало кто помнит, что такое баня. Не джакузи, не бассейн, не сауна, не финская, не турецкая, не какая-нибудь еще, а простая советская баня, которая называлась-то по-советски: «Коммунальная баня». То есть, там, где коммуной мылись. И больше ни для чего она не предназначалась. Скука? Это для тех, кто напрочь забыл, что такое «коммуналка» (не приведи Господь вспомнить), а тогда не до веселий было, когда одна ванна на три-четыре-шесть-восемь — сколько поселят — семей, одна раковина в кухне и всякого прочего тоже по одному. По утрам в очереди чечетку били для усмирения организма.
Так что в баню, как в храм, ходили.
Была на нашей улице баня, Караваевской называлась. Судя по сохранившейся кое-где плитке, по не до конца и не вдребезги разбитому витражу, по оставшимся кое-где недоотвинченным старым ручкам, то есть по остаткам признаков хорошего происхождения, можно было судить, что стоит она давно. Много лет говорили, что вот-вот пойдет она на капремонт — буквально, не сегодня-завтра, — но никуда она не шла, а стояла, как стояла, чему я лично была очень рада: за годы
Так часто и бывало.
Я знала: напротив, в мужской душевой работает Сема. Кем приходится он Симе, так и не узнала. То ли мужем, то ли братом — никогда не спрашивала. Почему-то неловко было. Но то, что были они близкими людьми — очевидно. И разговаривали они часами, сидя на скамейке напротив входной двери в вестибюле, и, кажется, что сидели они так если не всю жизнь, то долгие-долгие годы, и обсуждали что-то очень важное, и что процесс обсуждения превратился в необходимую часть их жизни.
Однажды в дверях женского отделения появилась Семина голова (можно подумать, что если заглядывает только голова, то она видит меньше, чем если бы вошел весь Сема), так вот, появляется голова и резким голосом зовет Симу. (В этот момент женский «хор» коротко взвизгивает и взмахивает белыми крыльями-простынями, а выражение Семиного лица могло бы означать «ах, оставьте, кому это нужно»).
Сима выскакивает, как ошпаренная, но через минуту снова появляется в дверях и тихим своим, примирительным голосом, как всегда, когда разговор связан с Семой, просит меня выйти в коридор.
Я не знаю, о чем надо было говорить эту минуту, чтобы обрушиться на меня с вопросом, которым Сема запустил сразу, с порога:
— Слушай, скажи хоть ты, наконец, Ахматова и Зощенко были муж и жена?
О, Господи! Сколько же не будет этому конца… Однажды спросили, не двойная ли это фамилия.
— Нет, — говорю, — не муж…
— Вот!!! — Сема заорал так, словно много лет ждал этого «нет» и, наконец, дождался. — Сколько можно говорить: они не муж и жена. Они — сообщники. Ты можешь, наконец, запомнить?
Бедная Сима. От внезапного крика она вздрогнула, быстрым движением ладони как будто отодвинула от себя Сему, отвернулась, покрывшись красными пятнами, и вдруг затихла.
— Ладно, ладно, — лепетала она, — ну, я думала… Если их одновременно уволили… Ну, успокойся. Ну, хорошо…
— И вот так всякий раз, — не унимался Сема. — «Я думала, я думала», — и он расставляет руки, поднимает лицо кверху, изображая, как думала Сима. — Думала… думала… долго думала, а потом все сначала: муж и жена.
Но Сима уже не слышит его. Что-то уже состоялось, и все остальное ее не интересует. Который раз на ее памяти подобная сцена?
Она пробирается к своему углу у входа в женское отделение, произнося одними губами:
— Тихо, тихо, все обойдется…
И Сема, бормоча, затихает голосом, как выключенный чайник:
— Конечно, обойдется. Уже обошлось. Они давно уже умерли. Обошлось…
И Сима, повернув голову, разглядывает печальными своими глазами ствол старого каштана — дерево стоит почти вплотную к окну — и взгляд ее тихо движется, прослеживая пути извилин и борозд испещренной коры, словно там можно найти ответ на что-то, что далеко-далеко от этого закутка с запахом карболки.