Рассказы (из разных сборников)
Шрифт:
— Да семьдесят наберется, сударь, — ответила она на вопрос о ее возрасте, невольно заданный мной.
Лицо ее тоже говорило об этом. Боже мой, какой глубокий, разрушительный след оставили на нем годы, тяжелый труд, лишения, болезни, перенесенные и выстраданные безропотно!
Это костлявое, изможденное, почерневшее, землистое лицо избороздили во всех направлениях глубокие безобразные морщины: жизнь отразилась на нем во всей своей беспощадной жестокости, не оставив как будто ничего человеческого, мягкого, женственного. Это была, казалось, страшная маска с каким-то отталкивающим выражением животной загнанности и озлобления.
«Терпи, душа, черней, кожа!» —
Вдруг где-то совсем близко словно заверещал поросенок. Я оглянулся по сторонам.
— Чего ты ищешь, господин? Это ребеночек плачет, — произнесла она, указывая на свою ношу.
Звук повторился — слабый, еле слышный, придушенный.
— Куда ты несешь ребенка, бабушка? И чей он? — спросил я, понимая, что он — не ее.
— Снохи, снохи моей! — ответила она со вздохом, чуть не плача. И прибавила: — Видишь, господин? Он еще махонький, только вчера родился,
— Вчера? А куда же ты его несешь?
— Да несу в Софию. Мать-то его вчера же и померла… Ну вот, вышла я спозаранку и спешу, чтобы поспеть дотемна… И кричит и плачет… Еще ни разу не кормлен. Сироткой остался…
И старуха дрожащим голосом рассказала мне о печальных событиях в своей семье.
Накануне от родов умерла ее сноха, а за два месяца до того от неизвестной болезни скончался муж той молодой женщины, то есть сын старухи. В деревне, где всего-навсего десять семейств, не нашлось ни одной кормящей матери, которая могла бы дать грудь новорожденному, и он умирает с голоду. В доме холод, дров нет, ветер леденит тело, проникая под тряпье… Горе и нищета. Она решила отнести ребенка в Софию: может, кто возьмет! Она никого там не знает, кроме хозяина корчмы, где ей приходилось останавливаться.
— Нету ни отца, ни матери… Прибрал их господь… А мне, старухе, разве его выходить? Завтра того и гляди сама помру… Вот несу в город, отдать хочу! — повторила она, вздохнув. — Может, найдется кто, взять захочет! А то помрет, бедненький, с голоду, по сю пору не кормлен.
Как бы в подтверждение ее слов младенец, издал из-под душивших его тряпок пронзительный крик, громче прежних, но тотчас снова затих. Я видел верхнюю часть его посиневшей головки, не вполне прикрытой тряпьем и плохо защищенной от резкого вечернего холода.
— Может, знаешь в Софии людей, кто бы взял маленького Христа ради?
Я спросил, мальчик это или девочка.
— Девочка, — ответила старуха.
И, поняв, по моему взгляду, что я не имею возможности помочь ей каким-либо указанием, поклонилась и побежала дальше.
Ребенок плакал в тряпках; голосок его разносился, замирая, среди огромных хлопьев снега, валивших в морозном воздухе и, наверно, падавших на мягкое темечко маленькой мученицы.
А я как вкопанный стоял на месте, не отрывая глаз от низенькой старушки с ребенком на спине, исчезавшей в заснеженном пространстве.
Никогда не забуду тягостных мыслей и бессильной муки, которыми переполнилась в ту минуту моя душа. Я был похож на человека, оглушенного близким ударом грома. Эта страшная жизненная трагедия, эта правда суровой действительности, неумолимая, жестокая, беспощадная, — одна из тысячи, с которыми можно столкнуться каждый день на каждом шагу, — взволновала меня до глубины души. Она вызвала во мне уже не жалость и сострадание, естественно возникающие у человека
Отец, так жалко погибший, и мать, умершая в родовых муках, оба без всякой врачебной помощи, несчастная сиротка, родившаяся вчера среди голода, голодающая сегодня и осужденная умереть от голода и холода, быть может, этой ночью, вся трудовая семья, так легко и незаметно исчезнувшая, — лишь самый обыкновенный, простой эпизод из повседневной жизни народной массы. И эта масса терпеливо и безропотно влачит свое тяжкое существование, не интересуясь нашим прогрессом, нашими культурными завоеваниями, изысканными духовными наслаждениями, благими намерениями и громкими фразами о необходимости улучшить ее положение. Она даже не подозревает о нашем существовании и нисколько не нуждается в нем, чтобы работать, страдать и умирать…
Были ли эти бурные чувства вызваны в душе моей основательной причиной? Не преувеличивал ли я под гнетом неожиданного тягостного впечатления силу нашей ответственности перед меньшими братьями, из которых состоит страждущее человечество? Виновата ли наша культура, что, предоставляя нам, привилегированному меньшинству, возможность тешиться суетой, роскошью и благородной праздностью в городах, она совершенно бессильна пролить бальзам на раны огромного большинства обездоленных судьбой? Не знаю. Но в ту минуту эти чувства и мысли нахлынули на меня, я не мог вырваться из их потока, негодующая душа моя требовала объяснения зла, непременно объяснения, и находила его в общественном строе, который предстал перед ней как огромная Неправда… И я бессознательно обратил благоговейный взгляд к сонму великодушных сновидцев, утопистов-толстовцев, мечтающих о всемирной правде, о всеобщем довольстве, счастии и других великолепных иллюзиях.
Я задавал себе вопрос: к кому обратится сегодня эта несчастная крестьянка, кого попросит приютить ребенка? Куда побредет она в этом большом, чужом для нее городе? Кто примет к себе, кто решится обеспечить бедное создание, если только оно не умрет сегодня, и что будет делать старуха, если не найдет для погибающей сиротки какого-нибудь доброго материнского сердца, теплой колыбели и груди, готовой влить в ее окоченевшее тельце радостное тепло жизни? И так как она не сумеет — в этом почти не может быть сомнения, поскольку речь идет о нашем обществе, — найти для младенца ни защиты, ни любви, как будет выхаживать и растить его эта стоящая одной ногой в могиле древняя старуха? Бывают неразрешимые вопросы, как и безысходные страдания. Перед такими вопросами мужество уступает место сознанию полного бессилия, человек беспомощно опускает руки перед роковым решением судьбы… Он закрывает глаза, чтобы избегнуть, не видеть страшного призрака действительности.