Рассказы о писателях
Шрифт:
Юрий Павлович пропустил мимо ушей бестактное мое замечание.
– Это во-первых, - продолжал он.
– А во-вторых, я вообще не считаю правильным отпихивать от себя человека только на том основании, что не помню, кто он такой. И пускай ты будешь высокопринципиальный и взыскательный в выборе друзей и знакомых, а я беспринципный и неразборчивый, но не надо меня перевоспитывать. Кроме того, я считаю, что хвалить мои сочинения можно иногда и не кривя душой. И давай не будем продолжать этот разговор. Ты - такой, я - этакий, и прекрасно. Будем радоваться, что на свете существуют разные люди и разные взгляды. По-моему, так интереснее.
И мы заговорили о другом. Нынче же, вспоминая этот и многие другие наши споры, я считаю, что Юрий Павлович был прав не только
Вот один из таких рассказов:
«...Он жил у меня на даче, и мне с ним было интересно и миленько. И не будем обсуждать вопрос о том, положительный он или отрицательный. Просто я тебе расскажу случай из жизни, а мораль ты выведешь сам, запишешь ее в свою записную книжечку, а потом отобразишь все это в своих художественных и критических сочинениях.
Было это около года назад, прошлым летом. Однажды мы с моим гостем решили с утра поработать - я у себя в комнате, а он - на веранде. Он говорил, что ему для ясности мысли необходим свежий воздух. В доме, кроме нас, в то утро никого не было, и мы, пожелав друг другу удачи, разошлись по своим местам и принялись за дело. Первые полчаса работа у меня не ладилась, потом пошло лучше, но не так, как мне бы хотелось. Что-то мне все время мешало, не давало сосредоточиться. Я остановился, прислушался... нет, все тихо, и в доме, и на дворе. Вдруг - скрипнула дверь, и я наконец уразумел, что именно мне все время не давало покоя: именно этот еле слышный скрип через каждые десять - пятнадцать минут и после него осторожные крадущиеся шаги. Меня, как говорится, заело, и я стал слушать дальше. Некоторое время все было тихо. Потом снова раздался скрип и все те же шаги. Я встал, подошел к двери в столовую и заглянул в щелку. Заглянул и оторопел. Мой гость, которому надлежало в это время, прилежно склонившись над столом, запечатлевать на бумаге яркие образы и глубокие мысли, осторожно, на цыпочках, переступая с ноги на ногу и пугливо озираясь по сторонам, подкрадывался к буфету, на котором стояла большая банка с только что сваренным вареньем, прикрытая сверху марлей. Здесь он остановился, перевел дух, прислушался, совершенно как заяц, приподняв одно ухо, и, убедившись, что все спокойно, снял эту самую марлю, запустил в банку всю пятерню и прямиком отправил в рот пригоршню сиропа и ягод. Как он при этом умудрился весь не измазаться, до сих пор не могу понять. Хотя... очевидно, все дело в опыте... Но это еще не все. Подкрепившись сладеньким и, судя по всему, уже не впервые за это утро, злодей взял со спинки стула, стоявшего рядом, мои старые брюки, которые я там вчера оставил, чтобы их починили, вывернул наизнанку карман этих брюк и тщательнейшим образом обтер об него руку, побывавшую только что в банке с вареньем. Потом осторожно, чтобы не запачкаться, снова заправил карман обратно и на цыпочках пошел к двери.
И самое странное, что, глядя на все это, я больше всего на свете боялся пошевельнуться. Чувство у меня было такое, будто передо мной идущий по краю крыши лунатик, которого упаси боже спугнуть.
Вот какие бывают в жизни случаи! У тебя, человека упорядоченного, эта история, разумеется, не вызывает никакого другого чувства, кроме гражданского негодования, а по-моему, в ней все очаровательно. И ежели бы я стал писать об ее герое, я бы слова не сказал об отсутствии у него моральных устоев, а рассказал бы про варенье, и все. А главное, показал бы многозначность этого происшествия. Потому что именно в многозначности вся его прелесть. И человек здесь виден с разных сторон - себялюбец, каналья, но ведь с несомненной примесью детскости. А детскость, как известно, всегда мила, ты ведь не будешь этого отрицать?»
Я не отрицал, но, если говорить честно, та форма детскости, о которой шла речь,
* * *
Однако не надо думать, что «многозначность» так нравилась Юрию Павловичу, что он предпочитал приятельствовать и избирал своими героями не вполне порядочных людей более охотно, чем тех, кто заслуживал уважения.
Вовсе нет. Всем знавшим его и уж во всяком случае тем, кто читал его книги, известно, как бурно он радовался встрече с хорошим человеком и как безраздельно отдавал свое сердце людям, которые действительно этого стоили. Как горячо, с какой разумной обоснованной влюбленностью он распространялся о скромности, доброте и трудолюбии этих своих избранников, неизменно подчеркивая их героизм именно в будничных, повседневных делах.
Кстати сказать, превыше всего ценя в своих друзьях и героях именно эту их способность целиком отдаваться черновой, кропотливой работе, сам он работал иначе. И если не считать обыкновения печатать свои сочинения на машинке с помощью указательного пальца одной правой руки, самый творческий процесс протекал у него с какой-то поистине безмятежной легкостью.
Но об этом речь еще пойдет впереди. Сейчас же мне хочется рассказать о свойственной Юрию Павловичу душевной потребности уважать и преклоняться перед людьми, которых он избирал своими учителями.
Истинное благоговение вызывали в нем на протяжении всей его жизни два недостижимо высоких имени - Толстого и Пирогова. Но то были воплощения его идеалов, к которым, как известно, можно стремиться, но которым нельзя подражать. Ему этого было мало. Нужны были живые, земные, может быть даже грешные, люди, о которых можно было думать, не испытывая благоговейного ужаса, - учителя в подлинном, житейском значении этого слова.
Однажды он рассказал мне о встречах с Мейерхольдом, который еще в самом начале писательской деятельности Германа заинтересовался им, помог превратить в пьесу один из его ранних романов и поставил ее в своем театре. Я помню этот рассказ до мельчайших подробностей и мог бы воспроизвести почти дословно, но спустя несколько лет после того, как я услышал его из уст Юрия Павловича, он сам написал воспоминания о Мейерхольде, где этот удивительный человек изображен с подлинным блеском. Так что лучше всего попросту привести здесь отрывок из его описания одной из прославленных мейерхольдовских репетиций.
«Ничего у меня не выходило с эпизодом под названием «Горький миндаль», - пишет Герман.
– В этом эпизоде Нунбах в лаборатории моего главного героя Кельберга принимал цианистый калий, который, как известно, пахнет горьким миндалем.
Была глубокая ночь, когда все в очередной раз поняли, что эпизод не вышел. Свердлину нечего было играть.
Мейерхольд пил молоко, курил, потом поднялся и ушел на сцену.
Сначала рабочие выкатили рояль.
Потом Всеволод Эмильевич поставил на полированную черную крышку рояля узкую, очень высокую хрустальную вазу и опять надолго исчез. Рабочие в это время принесли большое облезлое кресло и кусок серебряной парчи.
В зале все затихли. Мы присутствовали, понимая это, при рождении чуда в искусстве.
Вернулся Мейерхольд, вставил в вазу странный большой кактус, слепленный из станиоля. И в подсвечники рояля он вставил две свечи. Третья была на маленьком столике - возле кресла. Попыхивая сигаретой, Мейерхольд долго закрывал кресло серебряной парчой. Три свечи уже горели. Красивейший из всех известных мне на земле людей медленно и гордо оглядывал то, что создал тут своими руками.
В зале было так тихо, словно все ушли.
Но не ушел, конечно, никто.
Три свечи горели на сцене. Огоньки их отражались в черном лаке рояля. Парча, хрусталь и серебро - все вместе создало простую, лаконичную и чудовищно безжалостную картину смерти.
– Ты можешь тут умереть, Лева?
– спросил Мейерхольд со сцены в темноту зала.
– Да!
– сдавленным голосом крикнул Свердлин.
– да, спасибо, Всеволод Эмильевич!»
За этим описанием ночной репетиции и нескольких других встреч с Мейерхольдом в очерке Германа следует такое признание: