Рассказы о писателях
Шрифт:
Но не нужно представлять себе Юрия Павловича этаким олицетворением самоотверженности и деятельного добра, без каких бы то ни было проявлений той самой «сложности», о которой мы с ним толковали когда-то. Это бы значило не понять главного в его натуре и в его отношениях с окружающими.
Дело в том, что та самая многозначность, какую он стремился находить и показывать в героях своих сочинений, в сильнейшей степени была свойственна ему самому. И отзывчивость к чужим невзгодам, да и самая потребность с кем-нибудь непременно дружить соседствовали в его характере с таким удивительным непостоянством и такой совершенно детской капризной изменчивостыо, что временами, правда, по преимуществу в мелочах, его поступки по отношению
Надо было слышать, с каким уничтожающим сарказмом повествовал в таких случаях Юрий Павлович о небезукоризненных поступках и неудачных высказываниях недавнего своего друга, который, сочтя их отношения «дружбой навек», капельку разоткровенничался, раскрыл ему свою душу и не оправдал в этой позиции надежд, которые на него возлагались, или, еще того хуже, оказался в чем-то смешным. Тут уж Юрия Павловича совершенно покидала терпимость, с которой он еще так недавно склонен был относиться к своему опрометчивому избраннику.
– Нет, нет, количество перешло в качество!
– заявлял он в таких случаях в ответ на упреки в непостоянстве.
– Я жестоко обманулся в этом человеке. До сих пор он был ко мне повернут лучшей своей стороной, а теперь я увидел другую. И оказалось, что он плоский и нарисован на холсте, как декорация. Да еще к тому же на обратной стороне у него нарисовано такое, что хоть святых выноси... И наконец, я не обязан всем все прощать!
И говорилось это всякий раз так искренне, с таким горестным негодованием и такими убедительными были доводы, которыми он обосновывал свое новое мнение, что собеседнику оно начинало казаться и впрямь справедливее прежнего.
Но самое смешное происходило в тех случаях, когда по прошествии некоторого времени, то ли позабыв о своем недавнем разочаровании, то ли открыв в низвергнутом кумире новые добродетели, Юрий Павлович принимался, кряхтя, снова взгромождать его на несколько покосившийся пьедестал и снова возносить хвалы его уму и таланту. Причем следовало иметь в виду, что на всех стадиях своего отношения к одному и тому же человеку он бывал предельно искренен и непоколебимо уверен в своей правоте.
Был среди кратковременных его друзей какой-то не то морячок, не то театральный администратор, о котором он рассказывал мне совершенно восторженно и которого рекомендовал как истинное воплощение мужественности, порядочности и очень им ценимой «бывалости». И столько было, по его словам, в этом молодом еще человеке «подлинности», так много он пережил за свою короткую жизнь, так здорово обо всем рассказывал, так здраво обо всем судил, что просто слов не хватало, чтобы охарактеризовать это сокровище. И вот однажды в один из моих приездов в Ленинград, когда я уже предвкушал радость предстоящего мне знакомства с героем этих рассказов, мне было сообщено следующее:
– Иду я, понимаешь, несколько дней назад по Невскому поздно ночью, на улице пусто, но ведь весна, так что светло, и вижу: впереди - драка. Большая морская драка, с таким количеством участников, что дерущиеся уже неточно знают - кого и за что они бьют. И ходит эта самая драка по мостовой, колыхаясь, взад и вперед, как живая. А на тротуаре - несколько человек стоят и глазеют. Я тоже стал глазеть. И вдруг в самом центре дерущихся вижу моего морячка - я тебе, кажется, о нем рассказывал, помнишь? Хотя он, в сущности, не моряк... а может быть - моряк, я не знаю. Он меня тоже увидел и, представляешь, поднимает вверх руку, с этаким заграничным приветствием, и кричит мне оттуда, из драки: «Хелло, Юра!» Это чтобы я подивился его геройству. Крикнул
Дослушав до этого места рассказ Юрия Павловича, я чуть было не напомнил ему о его недавнем намерении познакомить меня с морячком, но вовремя удержался. Однако он и сам, видимо, почувствовал необходимость упомянуть об этом.
– Знаю, знаю, что ты хочешь сказать. Мне и прежде была отвратительна его дурацкая страсть строить из себя завсегдатая заморских портовых кабачков со всеми вытекающими отсюда последствиями, вроде костюма и лексикона. А тут это самое «хелло, Юра!» - мне просто в нос ударило. Ты бы и сам почувствовал то же самое на моем месте.
– И, хитренько улыбнувшись, добавил: - Конечно, если бы у тебя были такие приятели и если бы ты мог оказаться на Невском в такой поздний час. Но разве это возможно при твоем нежном литературном воспитании и с твоими строгими правилами?
Нет, решительно он был в чем-то прав. И, отвергая его иронические замечания о моем благонравии, я должен признаться, что мне уже и тогда его проникнутая симпатией к людям всеядность была гораздо милее неприязненной недоверчивости общепризнанных мудрецов. Тем более что эти самые мудрецы, однажды обжегшись, дуют и дуют на всех вокруг, обрекая себя на полное одиночество либо на существование в тесном кружке одинаковых и поэтому надоевших друг другу приятелей и знакомых.
Но об этом уже говорилось. А теперь настало время рассказать о том, как относился Герман к своему и чужому писательству, и о том, каким писателем сам он хотел бы стать.
* * *
По мнению многих разумных людей, занимаясь наукой, называть себя ученым - нескромно. Они утверждают, что это похоже на то, как если бы архитекторы называли себя зодчими, а военные - полководцами. Юрий Павлович не раз говорил мне, что это в полной мере относится и к людям, занимающимся литературой. По его мнению, им бы следовало называть себя не писателями, а литераторами. И по возможности не демонстрировать свою принадлежность к этому сословию, обещаясь с представителями более скромных профессий. А также не претендовать на роль учителей жизни и не щеголять своим умением разбираться в людях с первого взгляда.
Однажды, еще на заре нашей дружбы, сидя с ним в сквере на Пушкинской площади, я позволил себе высказать несколько соображений о людях, сидевших вокруг. Что-то об их предполагающихся профессиях, характерах, образе жизни.
Восприняты были эти мои психологические прозрения совершенно непримиримо.
– Какой ты у нас проницательный!
– проворчал Юрий Павлович с шутливой яростью.
– Если не ошибаюсь, в конце прошлого века такие люди именовались тайновидцами духа?
И он тут же прочел мне целую лекцию о пагубной роли физиономистики и о том, как сам он множество раз ошибался, пытаясь по внешности человека определить его профессию и характер.
– В жизни не встречал такого количества злодейских физиономий, как в филармонии на концертах симфонической музыки!
– утверждал он.
– А если бы ты знал, какое добродушное, лучезарное личико было у одного нашего школьного учителя - истинного садиста и злобного негодяя! И ведь самое смешное, что в литературе эта самая физиономистика определяется не стремлением проникнуть, так сказать, в суть вещей, а попросту - модой. Изображали, например, сыщика сначала долговязым чудаком с орлиным профилем, потом на смену ему пришел кругленький добродушный простак, с ничем не примечательной внешностью и повадками. А читатель верит и тому и другому, верит еще и потому, что по собственному опыту знает, что все это пустяки и что не дураки считают внешность обманчивой.