Рассказы (сборник)
Шрифт:
И свита сопровождала шествие, болтливая резвая свита: справа и слева выступали сластолюбцы, скупцы, бездушные ростовщики, попы-суесловы… забота, голод, искушение и порок.
За процессией трусила черная свинья с набухшими белыми сосками, розовой мордой и золотыми глазами, а на ней сидела неряшливая старуха, обвешанная искрившимися украшениями: сводничество. Ползла толстая длинная змея, переливавшаяся, как изумруд; красивая пышная голая потаскуха раскинулась на змее; ее зеленые глаза таинственно светились, но из красного смеющегося рта и чрева неслось дыхание чумы, а длинные золотые волосы стекали, как ручей гноя, — то была похотливость. Как слизистый след гигантской улитки был след обеих женщин на пурпурной полосе крови, и лежали на ней прелюбодеяние,
Когда несчастные вошли в огромный зал, внезапно наступила тишина. В открытой двери застыл глубокий старик, жалкий нищий, наверное. Он поднял правую руку и раскрыл рот, и тогда будто из вечности раздался мощный голос:
— Но что сказать мне им?
Как страшный ветер, вздымающий и швыряющий волны, ударил этот голос по жалобам и крикам. Загрохотали в безднах подземные бури, тихий плач пролился, как мягкий дождь, что-то пронзительно всхлипнуло, подобно зимнему ветру в сучьях, взлетели дикие отрывистые крики, как брызги пенящегося прибоя. Все стонало и причитало, как стонут и причитают корабельные колокола перед крушением.
Будто в лихорадочном чаду смотрели люди и народы на жуткую картину. Ужас расширил глаза, от страшной муки дергались мышцы. А мощный голос прогремел во второй раз:
— Но что сказать мне им?
И чудовищней, чем в первый раз, было эхо, рожденное голосом. Как буря, срывающая последние оковы, как море, которое вздымается до небес, рушится на сушу и поглощает ее, подобно разверзшейся земле, сметенным лесам и взорванным скалам, как громыхание грома и метание молнии — таким было эхо, которое родил голос предвечного.
В безумном ужасе народы искали выхода из зала. Но его не было. И все еще не кончался поток людей. Он рос и рос. Стенающие заполняли зал и прижимали других стенающих к стенам. Как чудовищная волна росло число жалобщиков, они рыдали, причитали, сетовали и вопили на всех языках земли, неба и ада. А волна росла и росла, грозя затопить игроков и их приспешников.
Но вот прогремел новый оглушительный раскат грома. Будто одновременно взорвались все пушки земли, лопнули все барабаны, разлетелись все трубы. Зазвенело и заскрежетало, как будто все мечи упали на землю. Гневный ужасающий голос предвечного прогремел в третий раз:
— Но что сказать мне тем, кто беззащитен и на ком нет вины?
Воцарилась глубокая тишина. Почернело солнце, звезды остановились на орбитах, и земной шар прекратил вращение: настало мгновение, когда впервые за много-много тысяч лет судьба открылась человечеству, перед тем как свершиться.
И в этой святой тишине прозвучал насмешливый голос нечистого:
— Что им сказать? Не знаешь? Полно, об этом позаботятся твои наместники на земле!
Вряд ли я спал долго, потому что солнце еще не зашло. Оно еще выводило свои огненные обещания на своде неба, все еще светилась на озере пурпурная полоса, как отзвук мелодии о вечном мире. И ноты еще были написаны на пурпурной полосе. Только они изменили мелодию и продолжали ее менять, так, что я уже не мог вникнуть в нее, потому что головки нот превратились в чирков, которые плыли к тростнику.
Танец на могилах (1916–1917)
Когда обер-егерь Фридрих Менцигер услышал, что может поехать в отпуск, он наморщил лоб. Тогда обер-лейтенант рявкнул на него:
— Черт побери! Вас что, это опять не устраивает?
— Я ничего подобного не говорил, господин обер-лейтенант.
— Но вы, наверное, подумали об этом. Другие прыгают от радости, что могут выбраться из этой грязи, а у исто в голове невесть что. Ну, так как же? Хотите или не хотите?
— Так точно, хочу.
— Ну, то-то же. Завтра рота отправляется на отдых, а вы отправитесь домой, на двадцать дней, включая, естественно, проезд.
— Благодарю, господин обер-лейтенант.
Обер-егерь повернулся кругом.
— Послушайте-ка, что, собственно говоря, с вами происходит? Почему вы всегда такой подавленный? Я
— Дело в том, что… Это, наверное, климат виноват, господин обер-лейтенант.
— Ну, тогда поезжайте, найдите себе немецкую девушку и возвращайтесь назад хорошо отдохнувшим.
Он протянул ему руку.
— Благодарю, господин обер-лейтенант.
— Да пусть едет, — ухмыльнулся гамбуржец Хайн Диркс, когда вечером обер-егерь выходил из квартиры. Они недолюбливали его. И чего он вечно злится… может, потому, что его не сделали вице-старшиной… А на что вообще он мог рассчитывать?
— Может быть, он не хочет домой, потому что у его невесты появился младенец?
— Но он же больше года как не был дома.
— Однако и такое случается. — И они, довольные, рассмеялись. — Да ты что, у нашего тихони и невесты-то нет.
В то время как они продолжали зубоскалить, обер-егерь шагал по пыльной дороге. До Менчи было семнадцать километров, однако он шел медленно, потому что эшелон с боеприпасами проходил через станцию только около пяти утра. А у него было достаточно времени, очень много времени. Если он опоздает на этот поезд, то поедет следующим. Домой он всегда успеет попасть. От таких мыслей солдату вдруг стало не по себе, и он оглянулся, так как ему почудилось, будто кто-то идет следом за ним и читает его мысли. Но это- была лишь окутанная огромным облаком пыли телега с впряженной в нее низкорослой, лохматой лошадкой. Менцигер отступил на обочину и пропустил подводу. На телеге сидели унтер-офицер и еще один человек. Унтер-офицер крикнул Менцигеру:
— Ну и везет же тебе. Я бы тоже не отказался поехать снова в отпуск. Садись, подвезем.
— Не надо, я лучше пойду пешком.
— Ну, тогда кланяйся Германии и скажи им там, чтобы они поскорее кончали с этим делом. — Последние слова потонули в облаке пыли, застлавшем всю дорогу, словно от марширующей колонны.
Чтобы выбраться из пыли и сократить путь, обер-егерь поднялся на холм. Наверху он остановился и огляделся.
Так вот она, эта знаменитая страна македонцев, которую он в течение долгих месяцев видел только из окопа. Волшебные чары истории медленно, но все плотнее и плотнее обвивали эту голую местность своими пестрыми нитями. Многие школьные учителя — плохие сеятели: они бросают семена, но семена эти еще в ящиках потеряли всхожесть и годятся только на удобрение. А такое удобрение питает сорняки и пестрые цветы, занесенные сюда издалека ветром. Однако среди семян, потерявших всхожесть, встречается иногда хорошее зерно, и одинокий стебель, выросший из него, тем краше и крепче, чем меньше у него собратьев. Учитель истории у Фридриха Менцигера был ужасный сухарь, но он рассказывал о Македонии и об Александре Македонском. Обер-егерь посмотрел на раскинувшуюся перед ним землю. Во сто крат ярче, чем у него на родине, сверкали здесь звезды, однако луна была гораздо бледнее. Горы окутывала голубая дымка, и в ней переливающимися красками прочерчивался путь пыльного облака. Солдат порылся в своей памяти, и она соткала из сохранившихся в ней обрывков и из романтического настроения летней южной ночи ряд пестрых картин. Он вздрогнул. В облаке на дороге, которое было, как он хорошо знал, не чем иным, как пылью, он увидел всадников, развевающиеся знамена и тяжелые боевые колесницы. Сверкали шлемы, щиты и копья, и смелые лица устремляли свой взгляд на чужеземца. Во главе колонны ехала верхом огромная фигура, величиной с гору. Когда фигура обернула лицо, солдат узнал ее. Это был сам Александр Македонский, а его войско заполняло долины и устремлялось к реке. Там внизу, на Вардаре, ползли тени, вверх по течению поднимались корабли под вымпелами. Из дымки тысячелетий возникла прекрасная Роксана, супруга полководца. Тени соединились с фигурами на дороге. Теперь, наверное, Александр поцеловал Роксану. Поцеловал, повел в свой шатер, и могущественнейшая сила и ярчайшая мудрость мира соединились с чистейшей формой и с прекраснейшей красотой, а народ ликовал.