Рассказы
Шрифт:
– Кинематику, что ли?
– переспросил Качанов.
– Да, ее... Ки-ме... Киматику, в общем, пропади она...
– Ну, ничего, Сережа,- ласково проговорил Качанов. Лицо его стало печальным. Как-то смущенно погладил он свою стриженую голову и лег. Заложив руки за голову, он снова стал глядеть в черное окно.
– Ничего, Сережа, все нормально. Прекрасная все же у тебя жизнь, замечательная, я тебе скажу. Дом, семья, дочки... подрастут скоро, помощницами станут. Легче тебе будет. Тогда, может, и на море выберешься. А море...
– вздохнул он,- это все же великолепно, Сережа.
Качанов замолчал. Он лежал покойно, и не понять было, спит
Сергей все же свет верхний потушил. И тотчас на него навалилась дремота. За стеной ровно гудел цех; за окном сделалось будто бы посветлее: то ли брезжило это, то ли просто казалось Сергею. Он с завистью посмотрел на Качанова, потом на верстак, куда можно было прилечь, но остался по-прежнему сидеть. Мало ли что случится: вдруг войдет какое начальство, будут неприятности, могут премии лишить, тринадцать рублей из кармана. Лучше уж потерпеть.
ЧУЖОЙ
Лет десять назад, когда лишь принимался я за литературное ремесло, а работал на большом заводе, в то давнее теперь уже время, надумал я провести отпуск на хуторе. Приятель мой работал в тамошней школе и звал, обещая тишину и покой,- дело не лишнее, когда проводишь день за днем в цеховом грохоте.
Сошел я с поезда на станции Жутово, и лишь двадцать километров отделяли меня от цели. Двадцать, но долгих верст зимней сельской дороги. Мне повезло: еще засветло сыскал я попутный "Кировец" и покатил.
Кабина могучего трактора поднималась над землей высоко, она просторная была и светлая. И неоглядными казались степь в ее зимней бели и сизое зимнее небо над степью. Сугробы сдвинутого с дороги снега вздымались внизу нестрашными хребтами и глыбами. Поднимался буран. Снег пошел, и вокруг нашего стеклянного домика неслись друг за дружкою белесые волны метели.
К хутору подъезжали в сумерках. Открылся он вдруг, в низине, и после долгой дороги желтые огоньки его казались теплыми, радовали глаз. Подъехал тракторист к самому дому. Тут меня встретили. И началось доброе житье.
Приятель мой жил одиноко и трехкомнатную квартиру делил с совхозным парторгом, который приехал на хутор недавно и пока без семьи. Поселили меня в самой большой комнате, поставили раскладушку, стол. Пустое жилье казалось просторнее и выше.
Поутру товарищ мой и парторг уходили на службу, и я оставался один. Так хорошо было просыпаться в тишине и никуда не спешить. Завтракать на кухне и глядеть в окно. Дом наш стоял крайним в хуторе, а дальше лежала степь и белесое небо над ней. Рядом, в двух шагах от дома, пряталась под снегом речка. Талы, вербы и тополя темнели вязью на белом снегу. А из комнаты моей виден был весь хутор: два десятка домов, школа да совхозная контора, баня на отшибе, скотные базы - вся жизнь на ладони. Вот к магазину трактор подошел, с будкой, что-то привез. И сразу потянулись бабы из домов, из конторы, потом от фермы.
А в доме было тихо, лишь ветер гудел. И хорошо было сидеть за столом, читать и временами глядеть в окно. Было хорошо и как-то непривычно после города, завода, грохота, беготни. Все это осталось где-то и так далеко, что даже не верилось. Казалось, есть только одна жизнь - вот эта, в покое, в тиши, в зиме.
Приходил мой товарищ и снова уходил в школу. К вечеру возвращался парторг. Звали его Виктором, и отчество к нему еще не липло. Был он молодым, рослым, рукастым и не парторгом гляделся, а работягой, шофером. Он и вправду шоферил с юных лет, а потом поступил в институт и учился заочно, и вот теперь, лишь месяц назад, прислали его сюда, на это место. Новая работа была для него не в привычку, тягостной, высидеть целый день в конторе он не мог, тянуло к гаражу, к мастерским. А там - к делу. За это его ругали. И директор, и районное начальство. Последний раз, уже при мне, досталось ему за печку. Пришел он на ферму, а в бытовке печь дымит, и скотники ругают начальство. Он разозлился, развалил печь, начал перекладывать. А тут - директор. Снова ему влетело.
Дома он отводил душу. Ругался, смеялся сам над собой: "А ведь печь теперь не дымит". Вместе с ним смеялись и мы. Длинные вечера не были скучными. А днем я читал, ходил на лыжах.
Есть в степных прогулках своя неизъяснимая прелесть. Иные предпочтут леса и будут правы. Прекрасен зимний лес, особенно в день солнечный: розовеющие березняки, черные таинственные ельники, сосновый смолистый дух и сами они богатыри в сияющих солнцем латах.
Но степь я люблю более. Хотя кажется, что в ней: унылая равнина, не тронет глаз. Лишь далекий увал да малая теклина - и все. Но как хорошо глядеть, озирая полмира. Просторная земля покойно дышит степным ветром, а над нею небесная благодать раскинула крыла, охраняя. Просторная родная земля и ты, живая душа,- и все. Вечная земная твердь, а над нею - вечные же небеса и ветер - тоже без времени - и ты. И словно уходит из души человечье - суета и тлен, иная кровь начинает стучать в жилах, иные, высокие думы вдруг посетят, даруя неведомую сладость. И кажется, пусть только кажется, что и ты каплю вечного испил, на радость ли, на муку...
Что ни говорите, а в степи легче дышится и вольней душе.
Я уходил в степь и часами бродил ли, бегал на лыжах и чувствовал себя хорошо.
На третий день к вечеру снова шел снег, а потом стихло. Утром густой морозный туман лежал. К самым окнам подступала белесая мгла, ничего не было видать. А когда мало-помалу прояснилось, открылась глазу сказочная красота. Деревья стояли пышнее летнего, только в зимнем наряде. Индевелые тополя тянулись к небу столпами резного снежного дыма. Маковки их розовели. Клены, яблони, вишни раскинули над землей белопенные свои одежды. Смородиновая гущина над заборами закуржавилась, обратясь в непроходимые сахарные дебри. Да что смородина! Даже сам забор, мертвые планки его словно ожили и поросли белым кудрявым мохом.
Наскоро отзавтракав, отправился я бродить. И, на беду свою, пошел нынче не в степь, а по хутору, дивясь сказочному его убранству. Обошел я хутор, заглянул в магазин, в гараж, в мастерские, встретил человека, что вез меня от станции. Потом в школу заглянул, в контору, ходил и ходил, любопытствуя. За околицей стояли фермы, я и там побывал, у скотины и у тех лошадей, которых в тепле и холе держали, для стран иных, где балуются кониной.
Я ходил и бродил, как всякий человек любопытный, что-то спрашивал, о чем-то говорил, не думая о худом.
Назавтра сидел я дома, когда объявилась гостья. Я видел ее и прежде, нашу хозяйку, моложавую женщину. Она ведала бельем и уборкой комнат, но прежде в разговоры не вступала. Нынче же она оказалась словоохотливой.
– Пишете?
– спросила она, оглядывая бумаги и книги на моем столе.
– Пишу,- отозвался я.
– А про что вы пишете? Про нас?
– Про кого про вас?
– не понял я.
– Ну, про наш совхоз.
– Нет,- ответил я.
– Про совхоз не пишу.
Как, наверное, всякий начинающий литератор, про свои писания говорил я неохотно, стесняясь их. Но женщина была настойчивой.