Рассказы
Шрифт:
— Хорошо…
Затем, попрощавшись, ушла в совершенно другом настроении, чем пришла.
XI
После подъема опять я мучаюсь. На этот раз не сомненьями, а тем, как все это выйдет там дома. Для них ведь это удар, и мать, может быть, и не выдержит его.
В сущности, нравственное рабство: целая сеть зависимых отношений, сеть, в которой бессильно мечешься, запутываешь себя, других. И это в самой свободной области — области чувства, на которое, по существу, кто смеет посягать? Но сколько поколений должно воспитаться в беспредельном уважении этого свободного чувства, сколько уродств, страданий, лжи,
Время идет скучно. Без радости думаю о свидании и с Клотильдой и с родными. Укладываюсь, Никита помогает мне, и я дарю ему разные, теперь уже ненужные мне, вещи.
Вчера продал Донца — на Дон, и увели его.
Румынка здесь в городе уже возит воду.
Вчера с Бортовым мы отправили наш отчет по начальству.
Бортов, чтобы распутаться с долгами и пополнить наличность, продал свой дом, в котором жила его мать. Выслал уже доверенность, и деньги ему перевели.
Он показал мне толстый кошелек, набитый золотом:
— Три тысячи еще осталось.
XII
Проводили сегодня и Берту на пароход.
Я вошел к Бортову как раз в то время, когда Бортов передавал ей тот самый кошелек, который я уже видел.
Оба они смутились.
— Может быть, я не возьму? — сказала Берта и, скорчив обезьянью физиономию, быстро схватила кошелек.
Почувствовав его вес, она растрогалась — до серьезности.
— О-о! Это слишком…
— Прячь, прячь… до следующей войны, может быть и не так скоро еще…
— Скоро: я счастливая…
Она спрятала деньги и сказала:
— Ну, спасибо.
Берта сочно поцеловала Бортова в губы. — Хорошо спрятал мой адрес?
— Хорошо, хорошо…
— А о том не думай! — слышишь: не думай! И лечись.
— Ладно…
— Не будешь лечиться, сама приеду. Слышишь?
— Ладно. Пора — пароход ждать тебя не станет.
— Allons! [10]
Берта была в духе и дурачилась, как никогда.
Ломая руки, как марширующий солдат, она шла по улице и пела:
10
Идем! (франц.)
Когда мы возвращались назад с парохода, Бортов говорил:
— Каждому свое дело, а если нет аппетита к нему — смерть… Берта имеет аппетит. Год-два поработает еще, воротится на родину, найдет себе такого же атлета, как сама, — женятся, будут пить пиво, ходить в кирку, проповедовать нравственность и бичевать пороки… Творческая сила… Чрез абсурд прошедшая идея годна для жизни… Для этого абсурда тоже нужна творческая сила: Берта такая сила, здоровая, с неразборчивым, может быть, но хорошим аппетитом.
11
Бортов
Он по своему обыкновению пригнулся и смотрел куда-то вдаль.
Чувствовались в нем одновременно и слабость и сила. Но как будто силу эту, как доспехи, он сложил, а сам отдался покою. Но и в покое было впечатление все той же силы — в неподвижности, устойчивости этого покоя.
Я думал раньше об этой разлуке его с Бертой. Зная, что и мне он симпатизировал, думал весь день провести с ним. Но теперь я как-то чувствовал, что никто ему не нужен.
Только в пожатии его руки, когда я уходил на почту за письмом матери, я как будто почувствовал какое-то движение души его.
Я шел и думал: «Он все-таки любил Берту».
Доктор Бортова открыл мне тайну: Берта и виновница его болезни. Болезнь, от которой он упорно не хочет лечиться. Сам запустил…
Во всяком случае, это его дело. Что до меня, я всей душой полюбил и уважал этого талантливого, прекрасного со всеми его странностями человека.
Я шел и мечтал: я женюсь на Клотильде, мы будем жить возле него или он у нас будет жить, и мы отогреем его.
Мечтая так, я опять уже чувствовал и радость жизни и радость предстоящего свидания с Клотильдой.
Уже скоро…
На почту я шел за письмом матери, а получил какой-то конверт с незнакомым и плохим почерком.
Еще больше удивился я, когда на большом почтовом листе, на четвертой странице мелко и неразборчиво исписанного листа прочел: «Вечно твоя Клотильда». Я не ждал от нее письма и тут же на улице, присев на скамью, стал читать. Я читал, понимал и не понимал: Клотильда отказывала мне.
Вот выдержки из ее письма:
«О, если б я встретила тебя тогда, когда жила в нашем доме около Марселя… Я дала бы тебе счастье — большое счастье, клянусь тебе! Но теперь… слишком невеликодушно было бы воспользоваться твоей наивностью, мой милый, дорогой…»
«Одно время я поверила, — несмотря на всю мою рассудительность, — в счастье с тобой. Но с отчаяньем и смертью в душе я скоро поняла… поняла, что даже для меня — все несчастной, наше сближенье было бы венцом всех моих несчастий. Мой дорогой! Это не упрек. Нет в моем сердце упрека, и не за что упрекать тебя. Всегда ты останешься для меня, каким я знала тебя и любила…»
Вот конец письма:
«Прощай… Надо кончать, а я не могу, потому что знаю, что в последний раз говорю с тобой. Завтра я уезжаю отсюда навсегда. Не ищи: мир большой, и я затеряюсь в нем, как песчинка. О, как страдаю я, отнимая от самой себя все лучшее, о чем могла я только мечтать в жизни, что и дало мне теперь жизнь, так поздно…»
— Не поздно! завтра же я еду и найду тебя! И с письмом в руках я бросился к Бортову.
— Нельзя… трохи повремените… — встретил меня растерянный, бледный Никита, заграждая своей фигурой и руками вход.
— Почему?!
— Бо маленькое несчастье случилось: его благородие ранили себя.
— Как ранил?!
— Так точно: бо вже застрелились они…
Никита растерянно-недоумевающе уставился на меня…
Я уже стоял пред постелью Бортова.
Бортов неподвижно лежал на кровати в пол-оборота. Из красного отверстия его правого виска высунулась наружу какая-то алая масса, и с подушки на пол слилась небольшая лужа крови. На полу же валялся и револьвер, а правая рука, из которой, очевидно, выпал револьвер, вытянулась вдоль кровати. Бортов точно прислушивался к тому, что скажу я.