Рассказы
Шрифт:
Он рассматривал навязчивого, без особого интереса: добротный мужичонка, в штанах, в пальто, а пальто надето прямо на майку, точнее — на импортную оранжевую футболку, под которой скрывает тело добротный мужичонка в штанах. Он казался простым, честным, в доску своим и в рейку нашим…
— А что я с ней, извините, буду делать? — извинился черноплащно-серокостюмный.
— Ой, да что угодно, — заквохтал мужичонка, приплясывая на месте и озираясь по сторонам. — Продадите ее еще кому-нибудь. Она у меня женщина видная, работящая, прям как лошадь. И такая же ручная. Много есть не просит, нрава смирного. Я бы даже сказал, кроткого. Христом богом клянусь, о…еть мне на этом месте.
Он деловито поинтересовался:
— А вырываться не станет?
— Ну что вы, — с видом оскорбленной невинности замахал лапами мужичонка. — Я же сказал: овца овцой, едрить
— Ну и где она, наша радость? — спросили у интересного мужичонки.
— Где матушка, матушка где? — умилился интересный. — Да дома она, запер я ее, стервозу, чтоб утекать ей неповадно было, дурынде родимой… Она ведь у меня такая дурында, ей все дело сгадить нипочем — я вас приведу, а она утекает, сучара муторная. А к вечеру придет и опять жрать попросит, едрить ее в душу, вертихвостку. Давно хотел в хорошие руки отдать, в добрые. А у вас, молодой человек, как я посмотрел, руки очень ласковые — как раз такие, какие надо.
Тот с любопытством посмотрел на свои руки: обыкновенные. На левой нет мизинца. Отстрелен. Отрезан. Откушен. Нет его. А так нормальные руки.
— Далеко твой дом?
— Близко, близко, соколик, — закудахтала оранжевая майка. — Там через два квартала налево загнуть, зайти изнутри, потом в самый обоссанный подъезд, а на втором этаже будут наши с паскудиной хоромы.
— Вот оно как, — философски хмыкнул собеседник.
И они пошли куда глядели их разнокалиберные глаза.
Глаза глядели на зюйд-вест. Они шли сначала по тротуару, затем по лужам, затем по жухлой осенней траве, затем по мураве, затем по родимой русской земле, затем пересекли улицу в неположенном месте, затем снова вышли на тротуар и родимую русскую землю. Навстречу им попадались коляски с орущими, сосущими и сопящими малышами, кашляющие старички, молодящиеся старушки, мужички под мухой, пацаны под дозой, ангелы под кайфом, архангел Гавриил под впечатлением, урод под шляпой, милиционеры под дождем, женщины под сексапильными зонтиками, бандиты за стеклами своих джипов, продавщицы за стеклами ларьков, гастрономов и супермаркетов, монахами за завесой святого духа, и Георг Вильгельм Гегель прошмыгнул мимо, торопливый, суетящийся, делающий вид, что вовсе не Вильгельм и даже не Георг, — но гуманитарно подкованные прохожие все равно узнавали его, трясли его за уши, хватали его за бока, наступали ему на пятки и пытливо спрашивали, заглядывая в испуганные глазки: «Ну и где, козел, прогресс духа в отношении свободы?» Тот пытался отмазаться, говорил, что я не я, и хата не моя, моя-то хата всегда с краю, я перед Россией не виноват, и перед Германией, и перед Австралией неповинен, я вам о вечном, а вы, ребята, о пошлом… Э, нет, говорили ему эрудированные прохожие. Врешь, не уйдешь, говорили ему местные бомжи и бомжата. И сыпали цитатами из Поппера, Хайека и Мамардашвили. Так и сыпали себе, так и сыпали. «Великая страна, великий народ», — шептал Гегель. «Мы тебе не хухры-мухры», — весомо подтверждал второклассник, затягиваясь косячком и готовя очередной пассаж из Артура Шопенгауэра.
А наши два героя все шли себе да шли. Они шли мимо раскрасневшихся от натуги теток, мимо бледных юношей со смущенным взглядом, мимо эксплуатации человека человеком, мимо совокупляющихся собак, мимо чьей-то мамы, которая мыла раму, и мимо пилорамы, конечно, тоже прошли, а как же не пройти? Хоть и была пилорама в десяти верстах и трех саженях, нельзя было мимо не пройти, и не поклониться, и не возложить цветочек в память всех невинно распиленных.
А еще они шли мимо окон. За окнами пели старые и добрые советские песни, пили ненашенское мартини, бесславно умирали, гоняли мышей, травили тараканов, ловили блох, перелистывали конспекты, добывали философский камушек, слюняво пересчитывали грины, плели заговоры против конституционного строя, счастливо отдавались нежности и тихо закрывали глаза в ожидании оргазма, а также проверяли боекомплект, готовясь к серьезному толковищу с заезжей братвой. А где-то за окнами доили козу. Но не здесь. Здесь был город.
А они шли мимо архитектурных памятников, которых не охраняли, мимо фонарей, на которых никто не висел, мимо революционных матросов, которых никто не подсаживал на броневичок и мимо нищих, которые не просили милостыню из чувства собственного достоинства. Они шли мимо заляпанных грязью такси, мимо красивых лиц и некрасивых кепок, мимо мокрых от дождя душ и счастливой поступи, и несчастной любви, и серой карьеры, и мимо автомобилей, и один из идущих подумал, что вся наша цивилизация — это цивилизация проходящих мимо. Мимо жизни, мимо судьбы, мимо войны, мимо радости и страдания, мимо настоящей работы, мимо подлинного действия, мимо отчаянного крика, мимо денег и марширующих батальонов, мимо Аустерлица и Ватерлоо, мимо красоты — и виновны в этом только мы сами, и никто другой кроме нас, и неча на судьбу пенять, если рожа крива, и на предков неча пенять, и на социализм, и на капитализм, а на Сталина тоже неча пенять, и на жидов, и на учителей-мудаков, и на первую неудачную любовь, и на голодное детство, и на отсутствие правильных книжек в этом самом детстве и на Че Гевару с Пиночетом тоже несовсем рационально пенять, и на эдипов комплекс, а уж на тоталитаризм и коррупцию и подавно, никому они не мешают — тоталитаризм и коррупция, короче, нельзя пенять на все, на что тут у нас обычно пеняют. Лишь бы не на себя, дурака, лишь не на себя, глупого и нечищенного, скверного и запуганного, наивного и бестолкового, скучного и, как ни странно, злобного, путающего любовь и ревность, зависть и справедливость, порядок и хаос. Лишь не на себя, козла. Ты ведь любишь себя, козла. И ненавидишь себя, козла. И не умеешь любить и ненавидеть, козел. Отсюда и беда. И неча на предков пенять, и на социализм, и на капитализм, и на хрен с редиской.
Так он подумал — не понять кто. А затем испугался, чего это он такое удумал. И страшно ему стало на мгновение. И забыл он все, что мгновение назад так ловко подумал. И пошел дальше, забывчивый и нелюдимый.
— А ты не врешь, бля?
— Я? Вру? — изумился не в шутку оранжевый мужичонка. — Да меня знаете как в детстве за честность лупили? Всю печень отбили, теперь больной хожу, как алкаш несчастный. А я просто честный. Мне мать всегда говорила: ох и честный ты, Сема, хреново тебе в жизни придется. Накаркала ведь зараза, представляете?
Молодой человек сказал, что он ему верит, он вообще по жизни доверчивый, а если оранжевый его обманет, он его уе…, не доходя до дома, зашибет, на хер, из «люгера», и поминай как звали.
Когда зашли во двор, парень на глазок попытался вычислить, а какой из этих шести подъездов самый обоссанный? Решил, что скорее всего второй. Ан нет. Ошибочка вышла. Пятый.
— Кто ж его так? — интересовался его величество покупатель, прыгая через ступеньки.
— Мы, жильцы, — с застенчивой гордостью ответил его ничтожество продавец. — Это ж наша общая, едрить ее в душу, территория. Однажды тут бич хотел поселиться. Но мы, чтоб нам чужого не гадили, вынесли бичару ногами вперед, и в сугроб мордой, в сугроб… Ишь чего: чужое нам гадить. Вот так-то, молодой человек, едрить его в душу, бичонка-то.
Они поднялись на площадку. Мужичонка долго возюкался с ключами, хрипел, кряхтел, постанывал, тыкая свои железячки в замочную дырку. Замочная дырка не поддавалась.
— Вот хрен, — чуть не плача, жаловался он. — А так легко всегда открывалась. А сегодня не хочет. Может, забаррикадировалась?
— А плохо стараешься, — флегматично заметил небритый. — Забаррикодироваль она тебе… А нежнее надо, мудила.
— Это как? — переспросил недогадливый.
— А смотри, мудила, — добродушно сказал невыбритый и после ласковых словес ткнул в оранжевого стволом.
Металлическое уперлось в ребра.
— Ой, — простонал тот, и затрясся лицом, затрясся животом, затрясся ручонками, и кишками, наверное, тоже, и ручонками затрястись не приминул.
И душой, наверное, затрясся, и правым полушарием мозга, и левым полушарием тоже, и аурой своей, слабенькой, белесоватой — тоже, и третьим глазом затрясся, закрытым, но несомненно присутствующим у него, как и у всех остальных представителей людского рода. И потянулся трясущимися ручонками к двери, ткнул в нее что-то, и открылась дверь, распахнулась во всю дверную ширь, заманивая гостей в полутемные квартирные недра.
— Сейчас я вам ее покажу, — радушно сказал оранжевый, скидывая с плеч ненужное больше пальто и старательно притыривая его то ли на гвоздь, то ли не на гвоздь, то ли на слоновий бивень, то ли на оленьи рога, то ли еще куда — что там по обыкновению украшает городские квартиры?
Клиент плаща не снимал. И даже ботинки не скидывал, и даже рубаху на груди не рвал, и — только представьте! — даже брюки не расстегнул. Скромноват, тиховат, застенчив, даром что пять лет без пушки не хаживал. Не разулся — хрен. Рубаху-то мог рвануть? Из уважения к людям?