Рассказы
Шрифт:
На диване лежала малосимпатичная женщина лет пятидесяти, а то и больше, вряд ли меньше. Слишком уж малосимпатичная.
— Знакомьтесь, — сказал мужичонка. — Это моя матушка, а это мой деловой партнер.
— Очень приятно, — улыбнулась женщина. — Давайте пить чай? Или какао? Или кофе? Или колу? Или фанту? Или спрайт? А может, боржоми? А может, текилу? А может, коньяк? Или все-таки шампанское? Или все-таки кипяченую воду? А некипяченую? А кипяченую водку? А кипяченое молоко? А кипяченую болотную жижу? Но, может быть, все-таки чай? Ничего другого-то нет, ха-ха!
Минут пять хохотала, потом заплакала, потом опять хохотала, а потом опять летала под потолком, вот такие женские штучки.
— Нет, — вежливол отказал клиент. — Я боюсь, пить мы не будем. Я спешу, а так бы, конечно, выпил.
Женщина
— Моя матушка, — начал мужичок, большим пальцем левой руки тыкая в сторону своей матушки, — удивительной души человек. Она отзывчивая, искренняя и до ужаса добродельная. Она у меня кормилица, поилица и еще хрен знает кто… Она — человечина. А душа у нее! Христом богом клянусь, о…ть мне на этом месте. Она умеет стирать, гладить, готовить, сторожить, выгуливать собак, воспитывать детей, сажать картошку, полоть, поливать, окучивать, окапывать. Что еще умеешь, едрить твою в душу?
— Тараканов выводить могу, — призналась женщина в сокровенном.
— Вот-вот, — обрадовался ее сын. — И клопов, и мышей, и крыс, и других тварей. Попросить — и соседей выведет, если те мешают. А еще она у нас целительница, правда? От порчи лечит — вмиг. От сглазу — влет. От гонореи чуть дольше, но тоже немного умеет. Одного банкира от рака лечила, тот ее подарками завалил, потом, правда, дуба дал, но представьте, каково: самого банкира от самого рака лечить?
— От рака — это вещь, — хмыкнул клиент.
— А я что говорю? Клад, двуногий клад. Ночью не храпит, матерно не умеет, это же не женщина, это же черт знает что, это же Христом богом клянусь…
Матушка Семы покраснела, от удовольствия, наверное, чего ей еще краснеть?
— Кончил маркетинг, козел? — холодно поинтересовался недобритый.
— Вроде да, — ответил мужик.
— Наврал ты все, — сказал покупатель, придирчиво оглядывая мужикову маму. — Баба как баба, для борделя стара.
— Для огорода в самый раз, для огорода, — оправдывался деловой партнер.
— И для огорода устарелая, — безапеляционно сказал покупатель. — Зато цена ничего.
Он достал из карман смятые деньги и протянул мужику. Тот аж присвистнул от удивления, глаз выкатил и ногою притопнул. Не видал, наверное, мужик денег. А тут — оп, и привалило счастья, хоп, и подфартила судьба в осенний денек. Радостный стал мужик. Смеялся как буйный, прыгал как акробат, танцевал как балерина, молился как верующий, язык все высовывал как незнамо кто. И лизнуть башмак норовил, чужой, конечно, не свой, свой-то чего лизать, глупо как-то, люди не поймут, засмеют, а вот чужой, — это другое дело, это очень даже ничего, если с толком, если умеючи, да со сноровкой, да с задоринкой, да с посвистом, да с притопом, да с прихлопом, да в пропорции: один притоп, два прихлопа, десять задоринок. И непременный посвист. Тогда кайф.
— А ошейничек не купите? — извивался мужичок уже в забытьи, уже где-то там, на верху блаженства, уже где-то над люстрой, точнее, где-то над облаками, где-то в райских кустах, у бога под крылом, если у бога, конечно, растут крылья (почему бы и нет?).
— Не-а, не куплю, — небритый снова стал сонным. — Так возьму.
И взял.
— Идем, старая, — сказал он.
И они пошли.
— А у меня еще отец есть, правда, парализованный, но отец, — циплялся за рукав мужичонка.
— Цыц! — сказал молодой человек. — Хватит. Надоел.
Мужик понял, что надоел.
Он пригорюнился, а потом закручинился, а потом было заартачился — а вот это зря, не стоило артачиться, глядишь, и пожил бы еще мужик целым и невредимым, а так доживать ему и не целым, и слегка вредимым, и вообще каким-то неполноценным: с одной головой, двумя руками, двумя ногами, одним членом, двумя глазами, одним ртом и одним ухом. Отстрелили второе ухо-то.
Прям из «люгера» — хлоп. И нет его, родимого. Как будто и не росло оно. Как будто родился феноменальный мужик с единственным левым ухом. А правое ему с рождения непотребно, так себе, вычурность, предмет роскоши, что за мода вообще — с двумя ушами ходить? Может, еще рога надеть? Хвост отростить? Пушистый такой? Что за постмодерн хренов — пользоваться двумя ушами? Кто придумал? На дыбу его, на плаху, на гильотину, десять лет ему, гаду, и все — без права переписки с английскими шпионами, пусть знает, недомут, пусть ответит.
А все просто: не надо гостям выкручивать пуговицы. Сначала он чего-то просил, шептал, умолял, а затем хвать — и вцепился в большую красивую пуговицу черного плаща. Молодой человек понимающе на него посмотрел. Да, мол, экстаз, высшие сферы, то, се, пятое, хреноватое, — понятно, братан, что там с тебе, ты по жизни такой, кого там тебе… Но одежду зачем портить, а? Зачем, ты мне скажи?
А мужичонка не слышит и молчит. Держит себе пуговицу и потихоньку ее отвинчивает. И шепчет всякую баламуть, о добре и зле, о звездном небе над головой, о нравственном законе внутри нас, и не понять, самое главное, чего хочет: то ли мамку вызволить, то ли папашку подороже сбагрить. Но это его проблемы, а пуговица причем? А он-то старается, удалец, уже зубами норовит ее отодрать. Молодой человек его и умасливал, и подмазывал, и улещевал, и сказки ему рассказывал, и поговорками разнами увлекал, и частушки пел, и анекдотами его тешил, а Нагорную проповедь наизусть зачитал, и Розанова ему цитировал с Гумилевым, и Соловьева с Бердяевым не забыл; потом совсем осерчал, начал из Витгенштейна ссылки пулять. А тому хоть бы хны. Не брали его Розанов с Гумилевым, чихать ему было на Соловьева с Бердяевым, Витгенштейна он ни в грош не ставил, анекдоты его не увлекали, сказки не забавляли, частушки не заставляли пуститься в пляс. Не умасливался он, не улещивался, не подмазывался знай себе пуговицу грыз, увлеченный. Тогда хозяин пуговицы начал говорить по-мужски: он матерился на русском, английском, франзузском, немецком и итальянском; он изрыгал чудовищные фразы на арабском и хинди, на турецком и монгольском, на австралийском, африканском и южноамериканском; он устал матюгаться, он набил на языке мозоль, но он матерился на латинском и эсперанто, на бейсике и на турбо паскале, он даже начал материться на марсианском, но тут язык окончательно превратился в мозоль…
Мужичонка грыз пуговицу, урчал, похрюкивал и распускал слюни. Он перепутал мою пуговицу со своей любимой бабенкой, догадался наконец молодой человек. Тогда он извлек «люгер», передернул затвор и выстрелил. Ухо больше не росло.
А здорово он погрыз мою одежду своими зубками, своими корявыми, гнилыми и нечищенными — наверняка… Ай да умелец. Ай да умница. Ай да сукин кот. И так понравилось молодому человеку умения мужичка, его напор, его несгибаемая воля, — он ведь преклонялся перед Волей и Мастерами, что решил он мужичка чем-то отметить. Отстрелить ему что ль второе ухо по такому случаю, лениво размышлял он. Не-а, не хочу… И отметил он мужичка Пинком. И принял мужичок Пинок как крестную муку. И отлетел страдалец в сторону кухни, тихий, безропотный, принимающий этот мир и свое место в мире. Лежал спокойный, не плакал, не скулил, не проклинал, только кровь текла и текла, куда ей вздумается, маленькими красными ручейками, вытекая из обрубленного уха и постепенно заполняя собой пространство тесноватой двухкомнатной квартирки. Мужик лежал без сознания.
(«А дотечет ли кровушка до Северного Ледовитого Океана?» — думал он над полем неравного боя. А дотечет! А почему? А потому что круговорот воды! А почему круговорот? А в третьем классе проходили! А на хрена проходили? А чтобы быть образованными! А зачем это людишкам быть образованными? А чтобы лучше понимать этот мир, потому что если мир понимаешь правильно — сразу видишь свой путь, сразу понимаешь, что тебе делать нужно позарез, а чего тебе не делать никогда, и нет у тебя сомнений. У всех есть — а у тебя нет. Потому что ты видишь ЗАКОНЫ МИРА, их видит не более одного-двух процентов людей, и ты в их числе: это ль не счастье, принадлежать к избранным, ЗНАЮЩИМ и ВИДЯЩИМ, причем знающим и видящим неизмеримо больше так называемых простых людей. Ты можешь поделиться этим знанием, а можешь оставить его себе. Ведь ты знаешь о каждом человеке больше, чем он знает сам. Наконец, ты знаешь кое-что достоверное о себе — в отличие от подавляющего большинства соплеменников, даже толком не подозревающих о собственном существовании.