Рассказы
Шрифт:
В тишине он продолжил, невозмутимо и мягко: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня, тому лучше было бы, если б повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской. Горе миру от соблазнов, ибо надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит. Если же рука твою или нога твоя соблазняет тебя, отсеки их и брось от себя: лучше тебе войти в жизнь без руки или без ноги, нежели с двумя руками и с двумя ногами быть ввержену в гиенну огненную.»
Джонсон говорил еще долго. Например, он заметил, слегка вздрогнув голосом: «Тогда начал он укорять города, в которых наиболее явлено было сил его, за то, что они не покаялись. Горе тебе, Хоразин!
Джонсон говорил много чего, одно серьезней другого и все невесело. Такой он был — невеселый. Зато спокойный, весомый, ЗНАЮЩИЙ…
«И увидев при дороге одну смоковницу, подошел к ней, и, ничего не нашедши на ней, кроме одних листьев, говорит ей: да не будет же впредь от тебя плода вовек. И смоковница тотчас засохла,» — так говорил Джонсон. И внимал народ.
— Кто не со мною, тот против Меня, — подбил он итог, подвел черту, подытожил сущее.
— Что это значит? — спросил сопливый лет семи-девяти.
— Это значит, что пришла пора отделять зерна от плевел, — строго объяснил взрослый, — и агнцев божьих от козлищ.
— Это как? — не отставал настырный. (Он был мал, он был юн, он был еще так любопытен, — это наверняка с годами пройдет.)
Пастырь посмотрел на него, как бы…
Здесь нужно найти слова, нужно искать их долго, упорно, потому что все не то, все не так, а основная проблема — непроницаемость души. Здесь нужно сделать признание: мы не знаем и тысячи лет не будем знать, что думает эта женщина, это дерево, этот кот… Мы узнали бы, что думает дерево, этот кот и вон та женщина, при двух, как минимум двух условиях, но оба неисполнимы в нашей вселенной. Таким образом, мы выбрасываем белый флаг перед Джонсоном, точнее перед его непрозрачностью его жизни — мы действительно не знаем, как он посмотрел на сопливого. Допустим, мы можем сказать, что он посмотрел с ЛЮБОВЬЮ… или с НЕНАВИСТЬЮ. Это будет пустой звук, колебания звуковой волны, они создадут лишний смысл — зачем? Он мог смотреть со страхом, надеждой, презрением, сочувствием, восхищением, омерзением, раболепием, разочаронием, удивлением, скукой, раздражением, успокоением, просьбой, верой, неприкаянностью, обретением, тоской, чувством, отчаянием, сытостью, лихостью, подозрением, изучающе или равнодушно, с чувством патриотического любования родиной или с желанием пустоты, с ностальгией по первой весне или по страшной болезни, с загадкой или с интересом, с цинизмом, если Джонсон не любит детей, с похотью, если Джонсон не любит женщин, с меркантильными помыслыми, что было бы, конечно, самым невероятным, с сухими слезами в темно-карих глазах или со смехом, в них же, темно-карих… он мог посмотреть с расчетом, но мог посмотреть и БЕЗДУМНО, не задумываясь, просто видя какие-то формы, и все, не обращая на них должного внимания, не тратя на них секунды, отпущенные тебе до конца; а может быть, все было так машинально, так безмысленно и бессмысленно, а мы, неумные, все обеспокоены его поиском; наконец, чувства могут быть самые затасканные в речах, но оттого, конечно, не менее симпатичные: любовь, ненависть. Все это явно не то или по меньшей мере не совсем так. Разумеется, мы ничего не знаем. Разумеется, это не очень важно для нас (что важное — человек знает). Тем более что святой проповедник Джонсон больше не смотрел на ребенка.
Он, оказывается, теперь смотрел на небо. Как будто там можно увидеть интересное, как будто оттуда упадет машина и вывалится из нее Господь Бог, как будто на земле уже все завершено. Как будто он был не рад этой жизни. Опять сотрясение воздуха звуковыми волнами, опять неверно — Джонсон мог родиться, прожить и умереть в довольстве своей судьбой. Его могли ждать красиваца-жена, миллион американских долларов и такие же сопливые дети, хотя счастье не в любви и счастье не в деньгах — любовь и деньги важнее счастья, спроси любого, не подтвердят, на то и любые.
Небо висело голубым и безоблачным, каким и положено висеть небу в ясный погожий день. Достаточно молчаливым висело небо, только расплаленное солнце обжигало глаза. Перестав смотреть на него, он посмотрел на людей — они скатились с трибун и стояли перед ним на гладком поле, было их много, и были они разные, и были они… Потные мужчины, женщины и дети в первых рядах ожидали, когда кончится пустое и когда их, лоснящихся, начнут исцелять. Любопытные глаза с пониманием поглядывали на столик, на коричневый футляр, на Джонсона.
— Пусть искренне верующие в Господа нашего Исуса Христа, опустятся на колени, — наконец-то произнес Джонсон. Грешники могут постоять.
Человек пять робко склонилось. Остальные видели Джонсона и не понимали, что ему надо. Привычная понятливость отказала им при первом удобном случае.
— Праведники опустились, — удовлетворенно сказал он и впервые в жизни сплюнул на землю.
Он шагнул к столику, прикоснулся. Через пару секунд Джонсон давил спусковой крючок и автомат «узи» бился в сильных мужских руках.
Он стрелял, держа ствол на уровне своей груди, пока не перестрялял людей и не расстрелял патроны. Без эмоций загнал следующий комплект и продолжал отстреливать полуголую, разодетую в шорты, паству. Пули летели на заданной высоте, жалея опустившихся на колени и самых маленьких, неуспевших, наверное, нагрешить всласть.
— Змеи, порождения ехиднины! Как убежите вы от осуждения в геенну? — спросил он неразумную толпу перед тем, как равнодушная пуля закона разбила седую голову.
Наш маленький декаданс
Его звали Валя. Он ходил низенький, толстоватый, с постоянной улыбкой на широком добродушном лице. Он шел быстрой походкой и комично вспелкивал руками, если дела шли не так, как ему хотелось: получалось театрально и немного смешно.
Не так интересно, кем он был по профессии., но память подсказывает, что Валентин служил инженером. Он не превратился с годами в начальника, ему подходила суть подчиненного: он не хотел ломать людей, распоряжаться, заботиться и отвечать за них, добавляя к своей жизни чужие. Люди его любили, наверное. Но любили не в лучшем смысле этого слова, а просто так. Не за что его ненавидеть-то, вот и вся любовь. Хотя родился он симпатичным.
Сорок лет жизни не принесли ему ни денег, ни чудес, ни семьи. Так он жил без вопящих детей и астральных штучек, не сказать, чтобы припеваючи, но без печали, без тоски в белесых глазах, без глухого отчаяния, без чистых слез и запоздалого крика. Он никогда не повышал голоса. Даже и не хотел. Видать, в детстве не научился, а может и не надо было его повышать, моменты не те, люди не те, обстановка не располагает. А на него голос повышали. Как на такого не повышать. У него слишком многое не получалось: бумаги, счетчики, цифры… Когда у него не получалось, он отбрасывал папки в сторону и комично вздыхал: устал я от этой жизни. Иронией фразы он как бы искупал неудачу. После нее окружающие мигали улыбками, заходились пристойным смехом, легко одобряли и вдумчиво жалели его. О неудаче забывалось, вплоть до следующей, вплоть до очередного всплескивания руками.