Рассказы
Шрифт:
– Правда. Если весь мир переворачивался, когда ты чунаила, что же внутри тебя происходило? А?
– Не знаю, – честно призналась Тарзанка. – Не помню.
– То-то же. А на самом деле ты просто помирала. Сколько раз – никто не считал, но столько раз ты ее, косую, и обманывала.
Точняк по субботам. – Вздохнул: – Сегодня суббота…
– Суббота… А ну-ка вспомни, какие слова ты мне тогда сказал?
Стэнд ап – а дальше?
Синила напрягся.
– У меня в тумбочке мензурка со спиртом – выпей, прочисть мозги.
Он с удовольствием выпил и щелкнул пальцами:
– Унд геен вир нах хаузе, Тарзанка! А? Настоящую любовь не
– Геен вир, – прошептала она. – Ну-ка отвернись.
Когда десятипудовая Ирина попыталась таранить доктора Шеберстова в лоб, он остановил ее, схватив крепкими пальцами за нос, и сказал:
– Если ее нет в палате и в морге, значит, она в клубе. Неужели не ясно? На танцах.
Ирина на всех парусах бросилась в клуб.
Доктор Шеберстов, как всегда, не ошибся.
Конечно, она была там, в клубе, за сценой, в своем растянутом свитерке и юбке буже мужского галстука, с пузырьком атропина и пипеткой в руках, – ждала своего часа в компании совершенно пьяного Синилы, что спал на полу, уткнувшись носом в пронафталиненные валенки, которые Эвдокия надевала раз в году, выступая на новогодних праздниках в роли Деда Мороза.
Обнаружив ее в этом закутке, до смерти перепуганная Эвдокия просипела:
– Миленькая, но ведь и пластинки нету, и магнитофон тот давно выбросили. Откуда тебе "Чуная" взять?
– Взять! – рыкнул, не просыпаясь, Синила. – Бог подаст!
Тарзанка только улыбнулась и, оттянув веко, капнула атропин в глаз.
Молодые люди с интересом наблюдали за женщиной в свитерке и мини-юбке, которая, слегка пошатываясь, вышла на середину зала и что-то прошептала.
– Говори громче, бабуля! – крикнул кто-то из парней. – Тебе чего? Вальс-бостон или просто так – поссать заглянула?
В зале захохотали.
– "Чунай", – громко сказала Тарзанка. – "Чу-най".
Стало тихо.
– "Чунай", твою мать! – На сцену вылез пьянющий Синила и, схватившись за плюшевую штору, погрозил потолку кулаком: – "Чунай"!
– "Чунай", Господи, – шепотом попросила Эвдокия, молитвенно сложив беспалые руки на груди. – Чуть-чуть "Чуная", Боже милостивый.
– "Чунай"! – крикнула Тарзанка, топнув ногой. – "Чунай"! "Чунай"!
Молодым людям определенно понравилась старухина придурь, и они стали хором скандировать, в такт хлопая в ладоши:
– "Чу-най"! "Чу-най"! Да-вай! "Чу-най"!
– "Чунай"! – что было мочи завопила Тарзанка, уже ни на что не надеясь и готовая провалиться сквозь землю или, пробив потолок, рассеяться в ночном небе, как догоревшая комета. – "Чунай"…
– "Чунай", "Чунай"! – откликнулся голос Всевышнего. – И оф, оф най!
Вскинув руки, Тарзанка заревела нечеловеческим голосом, взывая к воинствам ангельским и дьявольским, и полчища их не замедлили явиться, хором подхватив припев, и закружилась, превратившись в само вращение, затягивающее в свою орбиту ошалевших от изумления подростков, последнего дружинника Лапутина в смазных яловых сапогах, беспалую Эвдокию и пьянющего Синилу с морковкой в заднице, рухнувшего на колени перед извивающейся, крутящейся, бьющейся всем телом Тарзанкой, и Коле Смородкину наконец-то удалось насладиться победным звоном стекла в бильярдной, когда бесцельно пущенный лысый костяной шар продырявил траченную молью гардину и вышиб окно, и закружила Ирину с выводком детей и внучат, едва она ворвалась в зал, и доктора Шеберстова, и вырванный из темного ада погашенной кочегарки дух Пахана бросился вприсядку, и Тарзанкина матушка с пылающим "Красной
Москвой" каракулевым лобком закружилась в вальсе с избранником сердца, заплутавшим среди времен этой вечности в одной из бескрайних Россий в поисках своей первой и единственной, а слепой киномеханик церемонно раскланивался с Конрадом Фейдтом, кумиром из "Индийской гробницы", и портниха Анна-Рванна, лихо закусив дорогую дюшесину, бесстыже встряхивала юбками, являя восхищенным взорам золотую двудольную жопищу, которая весила ровно столько, сколько весила остальная Анна-Рванна, мчались и раскачивались в безумном танце брехун Жопсик, безвинный обладатель зеленого сердца, и молчун Казимир, Буяниха и Фашист с голодными фашистиками, старуха Три Кошки отплясывала со сладкими давалками Валькой и Ларисой, а Граммофониха с дедом Мухановым,
"злые собаки" и "посторонним вход запрещен", моя тайная возлюбленная с копенгагенской Русалочкой, Рыжий и Рыжая, женщины в твердых, как двери подвалов и чердаков, пальто со шкурами неведомых зверей на воротниках и их мужья-алкоголики в рублевых ботинках, похожих на дохлых крыс, вооруженные до зубов тигры освобождения Тамил-Илама с острова Шри-Ланка, изображенного на
Тарзанкином животе, и остановились и сгнили поезда и паровозы, и слова изменили свои смыслы, и имена уже больше ничего не значили в мире, где в пляс пустились дома и улицы, реки и тюрьма с зеками и злыми сторожевыми псами, фабричные трубы и мертвецы в гробах, и ангелы с дьяволятами отплясывали под ручку, и некому было вострубить в трубу Господню, чтобы вернуть миру время, форму и имя, и тогда-то и вызвали меня телеграммой-"молнией", и я примчался на Семерку самолетом, который с трудом приземлился в сквере перед клубом, и потный перепуганный Пахан, вылетевший мне навстречу из перекошенных дверей клуба, заорал, шибая перегаром всех времен и народов:
– Ну хоть этому-то ты, сука такая, научился? Тогда останови весь этот трус и мор, чтоб живые жили, а мертвые помирали себе спокойно, – как это сделать? Она же мертвая пляшет! Знаешь?
Конечно. Увы, только этому я и научился с тех пор, как покинул
Семерку, – ставить точку. Я поставил точку, и все остановилось, прекратилось, и мир обрел время, форму и имена, среди которых значилось и имя Тарзанки, упокой, Господи, душу ее навек. Тансы кончились. Стэнд ап унд геен вир нах хаузе. Точка.
У КОШКИ ДЕВЯТЬ СМЕРТЕЙ
Даже распоследняя кривая сучка с Семерки знала, что Машенька
Фурялинна-Фляйсс кончит жизнь самоубийством, как ее предки, родители и даже петух-красавец, в минуту безумия бросившийся под колеса машины с таким "ку-ка-ре-ку", что у водителя тотчас случился инфаркт.
Какой-то ее то ли финский, то ли немецкий предок состоял в переписке с великим писателем Достоевским, который, убеждая корреспондента в пагубности самоубийства, написал ему: "Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества, а коли так, то и самое бессмертие души человеческой существует несомненно". Вставив это письмо в рамочку, предок, глядя на бесценный автограф, как в зеркало, аккуратно перерезал себе горло бритвой.