Рассказы
Шрифт:
Больше я не ходил просить хлеба. У меня осталось лишь одно дело: поддерживать огонь костра. Самое страшное, когда гаснет костер. Непроницаемая мгла охватывает тебя со всех сторон, и кажется, что ты наполовину умер. Но если хоть крошечное пламя бродит по уголькам, то уже не чувствуешь себя таким покинутым и жалким.
Под вечер, когда скотину угоняли из стойбища, расположенного в полуверсте, я собирал коровий помет. За день он успевал высохнуть и неплохо горел. Но я не мог забрать много кизяка зараз, мне приходилось ходить до десяти раз, чтоб запасти топлива на всю ночь. Я надумал стащить плетень, которым было обнесено стойбище. Он весь прогнил, колья едва держались
Кажется, я слишком понадеялся на свои силы. Опорный угловой столб, гнилой и трухлявый, скрипел, шатался, но не падал. Тщетно приваливался я к нему спиной, тряс его, словно яблоню в чужом саду, пинал ногами…
Внутри стойбища бледно светлели сухие коровьи блины.
«Черт с ним, с плетнем, наберу-ка лучше кизяку в рубашку, авось на полночи хватит». Но, думая так, я упорно продолжал расшатывать столб.
Было тихо, но не беззвучной тишиной степи; сейчас тишина рождалась из глухих, однообразных звуков.
За моей спиной темнели кусты терновика. Полузасохший терновнк шелестел зажестеневшими осенними листами, скрежетал трущимися друг о дружку сухими ветками, словно кто-то невидимый точил ржавую косу.
При каждом звуке незримого оселка колкий озноб пронизывал мой хребет. Я больно напрягал шею, чтоб не глядеть в сторону кустов. Но когда столб, внезапно поддавшись, с глухим стоном повалился на землю, я не выдержал и оглянулся.
Сухие ветки, торчащие над плотной, сбитой сумраком и одну сплошную массу листвой, то острые, как ножи, то раздвоенные на манер рогатины, представились мне домодельным оружием притаившихся в засаде станичников. Зверская расправа над нашими парнями с ошеломляющей силой вспыхнула в моем мозгу. Я вскрикнул и побежал.
Ветер свистел в ушах, бился в складках рубашки, а мне казалось, что я слышу гул погони, дыхание настигающих меня карателей.
Сперва я устремился в поле, затем круто повернул и кинулся на огонек нашего костра. Едва розовый отсвет пламени коснулся моих ног, как страх улетучился без следа. Я был дома, ведь дом человека — не крыша и четыре стены, а место, где он не одинок перед миром. Родная душа, свет и тепло костра делали для, меня домом этот незащищенный клочок степи.
И тут я вспомнил, что вернулся без топлива. Надо идти назад. Но хватит ли у меня храбрости? Если бы бабушка хоть немного ободрила меня, хоть бы отругала. Я подошел к ней, опустился на колени, взял ее за руку:
— Баба, послушай…
Из ее руки мне в руку струился странный холод. Я тронул ее лицо, шею, потряс за плечо, сначала тихо, осторожно, затем с грубым ожесточением:
— Баба, проснись!..
Бабушка не отзывалась.
И, смутно чувствуя, что эта похожая на бабушку, немая, твердая, ледяная кукла вовсе не бабушка, а настоящая бабушка, с ее добротой, заботой, с ее лаской, слабостью, гневом, оставила меня, скрылась, я закричал в смертной тоске:
— Баба, баба, где ты?..
Я бросился в станицу. Зачем? Я и сам не знаю. Наверное, я подчинялся тому бессознательному чувству, которое движет человеком в беде: быть с людьми. Но когда я оказался среди облитых месяцем спящих мазанок, с окнами, словно в морозной наледи, я вдруг понял, что никому здесь нет дела до того, что рядом в степи умерла старая цыганка.
И, разом обессилев, я свалился у какого-то плетня и заснул. Проснулся я от резкого холода. Рассвет уже наступил, и с ним на землю пал густой, как пар над кипящим молоком, туман. В его плотных клубах исчез весь окрестный мир, и только церковь повисла над туманом со своими куполами и колокольнями.
Молочное месиво
Следом за стадом вернулся и я в поле. Туман быстро расцеживался, оседая на дно буераков и балок.
Я робко приблизился к тому месту, где лежала бабушка. Глаза ее были открыты, взгляд словно говорил: как мог ты бросить меня одну среди ночи? Стыд душил меня. Опустив голову, я медленно подошел и взял ее руку. Рука была холодная и тяжелая. Бабушка словно второй раз умерла для меня. Я упал ничком на землю и стал плакать, плакать, плакать, все свои детские слезы выплакал у тела бабушки.
Меж тем разгоралось погожее утро. По дороге то и дело проезжали подводы с арбузами, кукурузой, подсолнухами. Поровнявшись с нами, подвода останавливалась, возница подходил и, накрыв нас своей тенью, некоторое время стоял молча, затем спрашивал:
— Кто?
— Баба, — отвечал я.
Следовало протяжное: «А-а!», человек хлопал себя по голенищу лозой, которой он погонял лошадь, и возвращался к подводе. Ленивое «н-но!» и столь же ленивый скрип трогавшегося с места возка, затем постепенно замирающий скрип колес.
Меня озлобило равнодушие этих людей. И когда теперь меня спрашивали: «Кто?» — я отвечал: «Никто». Молчание, раздумье, затем сочное: «Волчонок!» — и человек шел восвояси. Наверное, я и был похож на ощерившегося волчонка, жаль только, что мог лишь огрызнуться; укусить — не в силах.
Среди дня приехали какие-то толстые, важные люди. Я догадался, что это местные власти. Они тоже постояли над нами, но ничего не спросили. Затем один из них сказал:
— Надо, чтоб Галушка схоронил ее в глинище.
— А хлопца куда? — спросил другой.
— Хлопца в приют.
Это что еще за напасть? Я не знал, что такое «приют», но от здешних людей не ждал для себя добра.
Они ушли, и вновь я остался один. Скрипели колеса подвод, время от времени нас накрывала тень человека и сонным любопытством звучал надоевший вопрос: «Кто?» Я молчал. Тень отступала, удовлетворенная моим молчанием столько же, сколько и прежними ответами.
Солнце сперва грело, затем начало припекать, зазолотив руки и лицо бабушки, потом остыло и, наконец, малиновым шариком покатилось в тучу над краем земли. Близился вечер, а с ним и страх.
Я попытался заплакать, но слез не было. Боль оказалась словно запертой во мне, и, чтоб дать ей исход, я принялся кричать.
— Заткни хлебало! — раздался густой, словно из бочки голос. Я сразу замолчал. Надо мной стоял человек, похожий на гвоздь. Он был так худ, что не отбрасывал тени, лучи уходящего солнца обтекали его тощую фигуру. На длинном загорелом лице чернели провалившиеся глазницы. — Дохнете, — сказал человек, — а мне хоронить!