Рассказы
Шрифт:
Были вот и такие спекулянты. И пожалуй, таких было большинство, хотя, конечно, средний «шалгунник» хорошо понимал, чем он может пленить мужика или бабу, а уж особенно «деуку», и являлся с соответствующим товаром.
Зато и изысканность наших окрестных дам и девиц вскоре стала превосходить всякое воображение: «Ну уж ета Танюшка Клишковская (или, там, Смыковская!), — кривились завистницы. — Уже чистая стала питерская прохессорка: на гулянку в Концы явивши была, сниза шерстяной костюм поддет, а свярха — шелковый!»
Странные люди эти возникали и исчезали, как тени.
Вдруг появилась не «тихая», а как бы «присмиревшая», очень красивая молодая женщина, чем-то похожая на дочь художника
Мы с братом пришли с поля, где разбивали маленькими вилками только что вывезенный на поле навоз, и застали ее сидящей рядом с мамой на нашем кораблеобразном высоком балконе.
— Два года мы с мужем прожили на Мадагаскаре, — неторопливо покуривая, спокойно рассказывала она, — но там бананы оказались нестойкими. Не выдерживали перевозки до Петербурга. Перебрались в Занзибар…
Выяснилось, что муж ее был до революции очень удачливо шедшим агентом какой-то крупной российской фирмы, закупавшей в тропиках разные экзотические товары — финики, сушеный инжир («Может быть, покупали? В таких, точно из толстой веревки сплетенных, чашечках полукруглых…»), но главным образом бананы.
Маме очень понравилась эта отлично воспитанная, тихо улыбавшаяся, ничуть не удрученная переломом своей жизни дама. А еще больше понравилась она брату Всеволоду. Брат даже заложил линейку и повез ее на поезд, а мама, когда они уехали, чуть улыбнувшись, сказала мне: «Очень на этот раз странно получилось. Да ведь вот… Вовочка… Мальчишечка же. Семнадцать лет. А — ты заметил? — она к нему отнеслась, как… как к молодому человеку… Очень это мне странно…»
Был и другой день; я сидел и писал стихи. По стихотворению выходило у меня такое двустишие: «О, если б мог из дома выйти Пушкин в родные дали северных полей…»
Я дописал эту строку и встал с досадой, потому что меня позвали.
На том же балконе мама, как всегда, сидела в плетеном кресле у лестницы, бабушка — в своем вольтеровском, обитом кашемировой шалью еще «при Варваре Васильевне», а на ступеньках лестницы рядом с нашим почтовым начальником Павлом Кузьмичом стоял похожий на негра курчавый темноволосый человек, тоже в фуражке со значком почтово-телеграфного ведомства.
— Здравия желаю, Лев Васильевич, — слегка наклонил он голову. — Пушкин. Александр Николаевич. Я, знаете, из Детского Села на два дня вот к Павлу Кузьмичу приехал, и решили к вам заглянуть…
Нет надобности говорить, что ни признака родственных связей с тем Пушкиным у этого Пушкина не обнаружилось. А все-таки приятно было посидеть на псковском помещичьем балконе рядом с человеком, похожим на «арапа» да еще носящим такую фамилию…
Но вот наступил день, когда старостинский кузнец Михаил Зенко спросил меня, встретив, наверное, в кооперативе в Погосте:
— Ну как, Васильич, транбонщик к вам не заходил яще? Да как это — какой? Обнаковенный: спекулянтишко. Это ж надо ума набраться: ходит по Михайловской слауной волости, от Княжого Моста до Ужо-озера, и ищет, нет ли дурачка в яво транбон купить. Ну вот опять — какой? Обнаковенный медный, никелированный, на котором в полковых оркестрах, бывало, — «бу-бу-бу!» — надувши щеки играют. Ай, свет-Христос: чего только я не видел, что по деревням теперь носят; и куклу одна тетенька носила больше моёво Саньки, волосы белые, глазы сами закрываются и раскрываются… И зерькало видал, какой-то чудак таскал: протащит с полвярсты, на канавину садится отдыхать, так перво зерькало как невесту посадит, под ж… ему сенца подпихнет, потом сам садится, закуривае… Но то всё — вещи, а уж это — прямо курям на смех: транбон. Это уж я ему говорил: «Иди ты, твое благородие, в большую деревню Утехино, созывай утехинцев на сход, агитируй. У вас, — кричи, — у утехинских, стадо, другого такого от Бежаниц до Насвы нет: коров небось двести… Деревнища, что твое село, с конца в конец хоть медведем реви — не услышишь. Вот и купляйте вы, утехинцы, своему пастуху такой транбон. Он у вас на Наволоцкой стороне в его затрубя, а стихиревцы в трех вярстах по ту сторону деревни услышат… Опять же и тые проклятущие субботяне прибегут…» Я ему от доброй души советовал. Ну, не знаю: видать, не пошел… И ходит и ходит, транбон за спину повесивши, и об чем он думае — господь яво знае…
Я посмеялся и погрустнел отчасти: трагикомическая фигура тощего спекулянта с тромбоном за спиной долго стояла у меня перед глазами. Но постепенно другие живые впечатления размыли и стерли ее.
Прошло, наверное, месяца два или три: наступила глубокая осень. Где-то на волостных перепутьях мне опять попался приятный добрый молодец, старостинский Мишенька Зенко, кузнец. И, увидев его, я первым делом спросил: «Ну, Михаил Зиновьевич, как же тот тромбонщик-то?»
Михаил-кузнец даже из саней ноги на снег выставил:
— Ай, Лев, вот ведь штука: купили у его тот транбон! И ведь кто купил? Это ж надо придумать: Микеня васьковский, Бараном зовут, прялочник. Купил, положил в углу под образом на лавку: кто приходе — не пряче, показывае: никакого стыда нет!
Народ смеется: «Чертов музукантщик найшелся!» А он только зубы скалит. «Га-га-га! Плясунов, — говорит, — много, а музукантщик-то один!» Вот загадал человечина народу загадку. И главное, — веришь — не веришь, — осьмину ржи за транбон дал.
Признаюсь теперь, через полвека с лишним: это сообщение подействовало на меня! Я знал своих скобарей: никак не выходило, чтобы такой хитрый и прижимистый мужик, как васьковский Баран, вдруг вздумал выручить несчастного изголодавшегося питерянина или решил просто украсить свою крепкую и чистую избу красивым блестящим музыкальным инструментом. Я считал, что психология моих соседей известна мне, как на ладошке, и любой секрет их я могу разгадать в два счета. А тут что-то не разгадывалось.
Довольно долго неразгаданная загадка эта зудела у меня в мозгу, как заноза под кожей, но пути мне через то Васьково все не выходило. Уже выпал хороший снег, уже завыли, замели метели, когда я, едучи откуда-то и куда-то, вдруг очнулся от зимней санной легкой дремы («конишко-то сам знает, куды яму бечь…»), когда розвальни мои резко тряхнуло на отменном ухабе. Такой ухаб верст на двадцать кругом был в одном только Васькове: в сугробе, на уровне крайнего к смыку сарая, да еще с вывертом, сани не только ныряли вглубь и наверх, но к тому же полуопрокидывались слева направо. Васьково!
Крепкие хоромы васьковского прялочника виднелись прямо впереди, и я, под предлогом погреться, направил коня прямо в его ворота.
Прялочник Никифор-Баран (и сам он был курчав, и двое детей-сыновей носили на головах природные мерлушковые шапки, да и дочек — а их было у него четыре, все хорошенькие как куколки и все со вьющимися волосами, «чистые ярки шленские», — тоже наградил такими куафюрами) встретил меня с псковским гостеприимством: «Баб! Самоварчик… Да яечек свари пяток: видишь, сдалека едет, смерз, оголодал…» — и усадил за стол беседовать. Поговорив немного о том о сем, поглядев в соседней с избой мастерской на две-три почти готовые красиво расписанные, а, пожалуй, еще более красивые, пока они были неокрашенными, розовато-белыми, самопрялки, похвалив их, я нашел случай и спросил хозяина — будто бы смехом — про то, какую нелепицу про него по деревням рассказывают: что он у спекулянта купил тромбон и, главное, дал за него осьмину жита.