Рассказы
Шрифт:
— Марысь, а в работницы ты пошла бы?
— Пойду, если велите. Но это только для меня лучше, а вам ничуть легче не станет.
Томек не ответил. И скоро оба уснули.
На другой день жизнь пошла своим чередом, той же дорогой нужды, смыкавшейся вокруг них все более тесным кольцом.
В полдень съели остатки вчерашнего хлеба и кашу.
Томек только заглядывал детям в глаза, гладил их по головам и не говорил ничего, потому что у него душа разрывалась от безнадежного отчаяния. Он бродил, делая все как во сне: нарубил дров, обтесывал какие-то колышки, собирался куда-то, смотрел на пробегавшие невдалеке поезда. В те часы, когда он прежде отправлялся на работу, он и теперь выходил торопливо, шел до станции, а дойдя, еще поспешнее поворачивал
Он столько лет как бы ходил в упряжи, автоматически выполняя требования тех, на кого работал, что это не могло не оставить глубокого следа: он стал беспомощен. И теперь он просто терял голову, не зная, как жить дальше без работы и без земли. Ему никогда ничего не приходилось решать, потому что шестнадцать лет за него думала и решала жена, а до нее — люди, у которых он работал. Он был из тех мужиков, которым нужно, чтобы кто-нибудь им говорил: «Пойди туда, сделай то-то, думай так», тогда они пойдут и сделают. А сейчас на него свалилась не только беда, но и весь труд мышления. И как он ни метался, какие ни делал усилия, — он ничего не мог придумать и готов был выть от тоски. Нужда скалила зубы, нужда загрызала его детей, а он сидел целыми днями, бессмысленно глядя в одну точку, и не мог найти выхода. У людей в деревне он не искал помощи — это ему просто в голову не приходило. Он привык всю жизнь за каждый кусок платить тяжелым трудом, добывать его потом и кровью, и ничего никогда не доставалось ему даром. Поэтому и сейчас у него была только одна мысль: заработать! А заработать было негде, и он приходил в отчаяние от своего бессилия.
Только вчера в корчме его осенила мысль наняться на рубку дров для железной дороги, а старая Ягустинка дала ему совет попросить заступничества у ксендза.
После полудня, когда мороз немного ослабел, Томек вместе с Марысей отправился на вырубку, где лежали срубленные осенью деревья. Они были так завалены снегом, что весь участок превратился в ослепительно-белую равнину.
— Ну как, Марысь, одолеем? — шопотом спросил Баран.
— Собачья зима! — угрюмо проворчала Марыся, берясь за лопату.
Не обменявшись больше ни словом, они начали откапывать ели из-под снега. Взялись за дело с лихорадочным усердием. Томек работал за четверых, да и Марыся копала с каким-то ожесточением, без передышки, хотя пот уже заливал ей глаза и она изнемогала от усталости. Отец и дочь атаковали этот снег, как ненавистного врага, виновника всех их несчастий, врезались в него лопатами с диким, каменным упорством крестьян.
А снег смерзся и был почти такой же твердый, как лед. Железные лопаты взрывали его с великим трудом, дело подвигалось медленно, и это просто бесило и Томека и Марысю. Томек скинул полушубок, оставшись в одной рубахе, и, не поднимая головы, работал с неистовым усердием. Грубая холщовая рубаха потемнела на спине от пота, шапку он тоже скинул, и волосы, как растрепанная соломенная веха, разлетались при каждом его движении.
— Свинья ты, псякрев! — с ненавистью бурчал он по временам, и его измученное лицо, страшное выражением злобного отчаяния, багровым пятном мелькало над снегом. Марыся время от времени присаживалась, чтобы перевести дух, но тотчас вскакивала и с новым взрывом ярости терзала белую грудь земли.
А лес, белый от массы снега на ветвях, стоял высокой стеной так спокойно и тихо, словно погружен был в глубокий зимний сон. Только изредка какая-нибудь ветка вздрагивала под грузом снега, и каскад белой пыли рассыпался в воздухе. С карканьем пролетали над лесом вороны, иногда сороки целой стаей шлепались на высокие семенники, качались на сучьях, хлопая крыльями, и, словно насмехаясь над Томеком, так трещали, что Томеку казалось это просто издевательством. Он швырял в них снегом, разгонял, — и снова наступала тишина, нарушаемая только скрипом лопат, шорохом летевшего из-под них снега и тяжелым, хриплым дыханием работающих.
Незаметно уплывали часы за часами, и в лесу стало как-то невесело. Скоро он оделся в пурпурно-лиловую
Уже порядком стемнело, когда Томек и Марыся кончили работу. Они очистили три могучих ели.
Томек разогнул спину, потянулся и, ударив лопатой в снег, сказал сурово:
— Одолели-таки! Ага, сволочь, одолели тебя!
Он поспешно надел полушубок.
— Ты домой ступай, Марысь. А я схожу к еврею, попрошу задаток, потому что завтра обязательно четверку ему нарублю. Деньги получу и сейчас принесу вам чего-нибудь поесть. Иди, дочка, да укутайся хорошенько, потому что ты здорово наработалась, а к ночи мороз крепчает.
Он ласково погладил девочку по щеке и зашагал в глубь леса.
Марыся повязала голову запаской, взяла лопаты и не спеша пошла домой. Голод донимал ее сильнее усталости, и очень хотелось спать. Сначала она шла, ни о чем не думая, потом лес стал казаться ей таким грозным и мрачным, он так страшно чернел, а из чащи слышались словно какие-то стоны… Ее охватила необъяснимая тревога. Казалось ей, что бесчисленные стволы со всех сторон преграждают ей дорогу, а среди них горят впереди чьи-то красные глаза и мелькают треугольные волчьи морды. Она, чтобы не видеть этого, то и дело сжимала веки, а страх все рос и рос. Она побежала быстрее и, чтобы заглушить его, запела:
Мазуры, мазуры! Что за мужланы! Кур вам сажать на яйца, А не ходить к паннам!И потом:
Не страшны мне мужики — Хоть бы целые полки, Не страшны мне волки — Хоть бы нивесть сколько!Но бедняжке было все-таки очень жутко…
Томек получил от приказчика харчей на восемь злотых и рубль наличными деньгами. Еврей дал задаток охотно, так как ему была известна честность Томека, и притом дрова были крайне нужны для доставки на железную дорогу.
На другой день рано утром Баран велел Марысе одеться получше, завязал в тряпочку свой рубль, и они пошли в костел. Однако ксендз не захотел взять денег на обедню и даже так растрогался, что приказал выдать им мешок картошки и несколько гарнцев крупы.
Томек исповедался. Всю обедню он лежал ниц и так горячо молился всем наболевшим сердцем, так тяжело вздыхал и трясся от рыданий, моля бога сжалиться, что люди с уважением поглядывали на мужика, распростертого перед алтарем.
— Иисусе… Матерь ченстоховская… смилуйся надо мной, грешным! Схожу пешком в Ченстохов… Каждый день все молитвы читать буду… хоругвь для костела куплю… и свечи… только смилуйся, царица небесная… в твои руки отдаю себя и детей… Помоги ты нам… За какую ни на есть плату буду работать, только бы ребятишки с голоду не перемерли…
Так взывал он и плакал кровавыми слезами, жаловался и молил о спасении.
Орган гудел, и торжественный гимн багряными волнами звуков разливался над головой Томека, пронизывая его священным трепетом. Голос ксендза баюкал сердце такой успокаивающей лаской, что у Томека еще сильнее потекли слезы, но в них уже не было прежней горечи. Потемневшая от времени позолота алтаря, звон колокольчика, глубокие вздохи и шопот молящихся, кроткие глаза святых на образах, радужный сумрак, который создавали в костеле разноцветные стекла окон, золотые огоньки свеч, звуки нежной музыки, плывшие с хоров, — все сливалось в какую-то мистическую гармонию, невыразимо сладостную, и еще ниже клонило голову Томека к стопам всемогущего, переполняло его безграничной верой и отрадой. К концу обедни он уже не способен был ни на чем сосредоточить мысли, только вздыхал, целовал каменный пол и плакал.