Рассказы
Шрифт:
Да, мой метафизический возраст был тринадцать лет» .
Тринадцать лет — возраст радости и муки, возраст еще и уже, грань, балансируя на которой, можно заглянуть назад, в детство, и вперед, в этот вожделенный мир, где живут «большие» — магическое и таинственное слово, мука и зависть маленьких» («Приготовишка»).
Именно с этого рубежа Тэффи видит своих героев — смешных, неловких, потрепанных жизнью и... «маленьких», сколько бы лет им ни было. Потому что «когда маленькие подрастают, они оглядываются с удивлением: «Где эти «большие», эти могущественные и мудрые, знающие и охраняющие какую-то великую тайну?.. И
Оттого-то герои Тэффи счастливы лишь воспоминаниями: о детстве, в котором унылая конка с тощей клячей воспринималась дивным невозможным чудом («Счастливая»), или об ананасовом мороженом, что подавали однажды за обедом в доме богатых родственников («Приготовишка»), о докторе Веревкине, чей благосклонный взгляд спустя десятилетия делят две старушки («Старухи»), или о белой ночи в России и «дикой, бестолковой, счастливой песне» («Воля»).
Обладая микроскопическим зрением, Тэффи умела разглядеть в обыденном невероятное, в любом незначащем по виду явлении, предмете что-то яркое, в каждом человеке найти какую-то скрытую нежность. Это свойство детской, языческой еще, души — признавать родным, своим, близким то, что чуждо и нелюбопытно «большим».
Детство — мир взрослых; прошлое — день сегодняшний. И, внутри сегодня, в рассказах Тэффи скрыта еще одна антитеза: жизнь — игра. Жизнь, где все ненастоящее, — и игра, которой (и в которой) живет ребенок. (А позже взрослый, который придумывает для себя эту игру. Помните девиз Тэффи: «уметь жить играя»?) И — невыносимая боль, когда жестокая жизнь врывается в игру и прерывает ее.
Настоящее — это игрушечный баран «с длинной кроткой мордой и человеческими глазами» («Неживой зверь»), это «драгоценная штучка» — курок от старого пистолета, который, если не положить его на ночь под подушку, «мучится один», а наутро становится «меньше и тоньше, чем всегда» («Троицын день»).
Баран и курок — это подлинное, всамделишное, от которого на душе тепло и спокойно. А вот жизнь... «Жизнь пошла какая-то ненастоящая». В ней шуршали «бабы с лисьими мордами», «огневица — печкина дочка, щелкала заслонкой, скалила красные зубы и жрала дрова. В жизни — «все было неспокойное» («Неживой зверь»). В жизни — «все было — не то что страшное, а не такое, как нужно. Белый столб, что на средней клумбе... подошел совсем близко к долу и чуть-чуть колыхался. Поперек дороги прыгал на лапках маленький камушек...» («Троицын день»).
В этом ненастоящем мире живут персонажи Тэффи, разновозрастные дети. Им тягостно и страшновато в нем. Здесь даже старый дом «дрожит за свое существование», а о людях говорится чаще всего так: «она вся съежилась», «тревожно затосковала», «тихо захныкала», «сладко мучилась и тосковала душа», «Катя молчала и жалко улыбалась, чтобы не заплакать», «затихла вся, сжалась в комочек», «дедушка съежился, затих... и вертел головой по-воробьиному».
Тэффи любит своих героев и жалеет их. «Надо мною посмеиваются, — писала она, — что я в каждом человеке непременно должна найти какую-то скрытую нежность... Но тем не менее в каждой душе, даже самой озлобленной и темной, где-то глубоко на самом дне чувствуется мне притушенная, пригашенная искорка. И хочется подышать на нее, раздуть в уголек и показать людям — не все здесь тлен и пепел» .
Любопытно парадоксальное на первый взгляд высказывание современного Тэффи критика П. Бицилли по поводу ее героев: «чем жальче, чем печальнее их участь, тем сильнее сказывается их детскость, их слабость, беспомощность и их безвинность. Поэтому трагическая развязка в данном случае вызывает в нас «катарсис» особого рода: катарсис, состоящий не в удовлетворении, какое дает сознание правоты героя, в силу чего и гибель его является моральным торжеством, и не в том, какое испытывается от зрелища очищения гибелью от вины, искупления греха карою; а в том, что сочувствие страдающему выражается в особой эмоции, в которой печаль сочетается опять-таки с радостью, — радостью, сообщающейся нам самим страдающим лицом. Ибо страдающий ребенок... никогда не одинок в своем страдании: он сумеет за что-то ухватиться, к чему-то прижаться, что-то согреть и оживить своим дыханием, и в этом обретает свою радость. Оттого и наше сострадание сопряжено с со-радованием» .
1917 год. Как и большинство либерально настроенной интеллигенции, Тэффи с энтузиазмом приветствует февральскую революцию. Отголоски этих настроений слышны в стихах и скетчах, публикуемых ею в «Новом Сатириконе». Но Октябрьскую революцию Тэффи не сумела понять и принять.
...Холодная, голодная, опустошенная Москва. «Жили как в сказке о Змее Горыныче, которому каждый год надо было отдавать 12 девиц и 12 добрых молодцов», — пишет она в своих «Воспоминаниях». Подвернулся некий «антрепренер Гуськин» с предложением совершить короткую гастрольную поездку в теплый благословенный Киев.
«Прощай, Москва милая», — Тэффи соглашается на его уговоры. «Не надолго. Всего на месяц. Через месяц вернусь».
«Ужасно не люблю слова «никогда», — восклицает Тэффи и с непокидающим ее юмором добавляет: — Если бы мне сказали, что у меня, например, никогда не будет болеть голова, я б и то, наверное, испугалась».
Тэффи никогда не вернется в Россию. Москва — Киев — Одесса — Севастополь — Новороссийск — ...все дальше, дальше...
«Сейчас вернуться в Петербург трудно, поезжайте пока за границу, — посоветовали мне. — К весне вернетесь на родину.
Чудесное слово — весна. Чудесное слово — родина... Весна — воскресение жизни. Весной вернусь» .
Никогда.
Она проживет 32 года в эмиграции и умрет 5 октября 1952 года в Париже.
Что такое была эмиграция Тэффи, можно понять из ее эссе в журнале «Грядущий день», выходившем в 1919 году в Одессе — последнем оплоте «беженцев из Совдепии». Называется эссе «На скале Гергесинской» по библейскому мифу о бесах, вошедших в стадо свиней.
«На востоке редко бывают однородные стада. Чаще — смешанные. И в стаде свиней гергесинских были, наверное, кроткие, напуганные овцы. Увидели овцы, как бросились взбесившиеся свиньи, взметнулись тоже.
— Наши бегут?
— Бегут!
И ринулись, кроткие, вслед за стадом и погибли вместе.
Если бы возможен был во время этой бешеной скачки диалог, то был бы он таков, какой мы так часто слышим последние дни.
— Зачем мы бежим? — спрашивают кроткие.
— Все бегут.
— Куда мы бежим?
— Куда все.
— Зачем мы с ними? Не наши они. Не хорошо нам, что мы с ними... Что мы делаем? Мы потерялись, мы не знаем...
Но бегущие рядом свиньи знают...
— ...Вы от кого бежите?