Рассказы
Шрифт:
Федоровский взялся руками за печень.
– Нет, это становится невозможно. Тут боль такая, хожу, боль выхаживаю, а тут еще приходится выслушивать. Не имел я права разглашать, не имел!
– Но ты мне руку жал: "Иди спокойно, ни о чем не думай…"
– Как вы все не хотите понять: есть долг, который превыше нас. У меня сестра осталась в оккупации. Двоюродная. Украсило это мою автобиографию? При тех анкетах, которые я заполнял… Да, приходилось жертвовать, каждый жертвовал. Судьба страны решалась.
– Но тебя машина ждала внизу! Слушай…- Николай Иванович смотрел на него. – Нет, это не старость
– Почему это мне скоро умирать? Я еще пока ничего такого в себе не чувствую. Или ты что-то слышал от врачей? Тебе известно стало?
– Неужели за всю жизнь совесть не сказала тебе? Или много таких было, как Таня? Ночами не снятся, через кого ты в жизни переступал?
– Эй, старичье! – раздалось от телевизора, и несколько стриженых голов обернулось.-Разбухтелись пенсионеры, как две бабки, не слышно из-за вас ни черта.
– Доктор! – простонал Федоровский, увидев врача и устремляясь за ним.
– Доктор, час назад мне должны были сделать укол. Что ж это такое? Почему больной сам напоминает? У меня боли. Я вновь чувствую боль.
VI
Ночь была беспокойной. Он засыпал, просыпался, слышал беготню, голоса в коридоре. И даже во сне продолжал бесконечный этот разговор. Господи, с кем! Что, он достучаться хотел? Не во что стучать там, отмерло давно, если и было. И не с кого спросить. Но зачем, кому нужны были еще и эти жертвы? Что они, приблизили конец войны? В том-то и дело – никому и не за чем. И ни в какой счет это не заносится.
Если бы мог верить он, что где-то в неведомом мире встречаются вновь, если бы в это верилось, несколько легче с таким сознанием и жить и умирать. Но он прошел фронт. Нет, не встают из той крови, в которую втаптывала война. Не встают и не возрождаются.
– Сестра! Сестра-а! – давно уже неслось из-за дверей, и стонущий голос этот был голосом Федоровского.
Николай Иванович лег головой на простыню, плоскую перовую подушку положил на ухо, чтобы не слышать. Хотелось заснуть.
В последнее время он стал забывать имена, фамилии – смотрит на человека, знает, кто он, а как зовут, не может вспомнить, выскочило из памяти. Но стихи, давно забытые, сами возникали и говорили за него. "Легкой жизни я просил у бога, легкой смерти надо бы просить…" Знать бы, что смерть их была легкой.
Стоны то стихали, то раздавались громче:
– Сестра! Сестра-а!
Хоть бы в палате услышал кто-нибудь, пошел позвать. Но все спали или притихли, будто спят.
– Сестра-а-а!
Николай Иванович спустил ноги с кровати, долго сидел так. Потом надел халат, вышел в коридор. Дежурный врач спешил мимо в шлепающих на ногах сандалиях.
– Валентин Алексеевич, из того бокса сестру зовут. Давно уже.
Врач блеснул круглыми очками, в них – увеличенные стеклами, будто испуганные глаза. И побежал дальше, в восемьдесят третью.
Сам себе не мог бы объяснить Николай Иванович, зачем стоит здесь. Он ненавидел этого человека, а знал, что такие люди никогда не меняются, но вот стоит ради него просителем в коридоре.
– Надя,- виновато позвал он медсестру. Он всегда любовался милым, строгим ее лицом.- Надюша, там этот… Федоровский… Давно уж кричит. Наверное, боли сильные.
Со шприцем в руке Надя глянула на него досадливо.
– Кому плохо, тот не кричит на всю больницу. Это кто сильно жалеть себя привык.
И пробежала в восемьдесят третью палату, откуда уже выглядывал врач в очках.
Утром Глеб Сергеевич, раньше всех ходивший умываться, принес известие: из восемьдесят третьей выставили кровать в коридор.
– Может, новенького поместили? – забеспокоился Касвинов. Этот сразу впадал в панику, если видел из окна, что сестры – одна спереди, другая сзади – провозят каталку через парк всегда одной и той же дорогой, а на каталке, укрытое простыней или серым одеялом, вытянутое тело.- Ночью поступил кто-нибудь по "скорой", спит…
Глеб Сергеевич расправил полотенце на спинке кровати, взбил подушку, лег.
– Когда с головой накрывают, это уже не спит.
И все больные в это утро, проходя, опасливо косились на вынесенную в коридор кровать, стихали разговоры вблизи нее. Там плоско лежало одеяло до середины подушки, словно под ним ничего не было, и только чуть провисала сетка внизу. И из двух резиновых трубок, с ребра кровати спущенных в целлофановый мешок с кровавой жидкостью, уже не капало.
Маленький и легкий, иссушенный болезнью, тихо умер этой ночью тот самый молодой старичок, что ходил здесь с палочкой, засматривал больным в глаза, однажды осмелился увязаться за Федоровским, но был отогнан.
Николай Иванович видел вернувшихся со двора Надю и другую медсестру, с челочкой, они быстро прокатили пустую каталку. Надя, словно став выше ростом, стягивала, как кожу с рук, прозрачные щелкающие резиновые перчатки, а на кровати в коридоре было уже откинуто одеяло. Почему-то так: за живым до последней минуты ухаживала не брезгуя, мертвого касалась уже в перчатках.
Перед самым обедом – это все сразу увидели – пришла в отделение мать. Врач, уже другой, не тот, кого она упрашивала вечером из-за стеклянных дверей, но в такой же белой шапочке, что-то говорил ей, руки опустив в карманы халата. Совершался горестный обряд. Сестра подала справку, узелок с вещами, палку с резиновым наконечником и стертой его рукою, дочерна отполированной рукояткой. Женщина взяла все это, постояла в растерянности, словно еще чего-то ждала, но все было кончено. Она ушла, а сын ее оставался еще здесь, в холоде, в морге.
В пятницу выписывали Федоровского. Для выписки это самый лучший день: впереди два выходных, семья дома; а в больнице суббота и воскресенье пустые дни.
Лежа в палате, Николай Иванович слышал громкие, четкие ответы врачу.
– Не жалуюсь… Болей не ощущаю… Сплю хорошо…
Громко раздавался на этаже голос Федоровскего. Потом, одетый, зашел в палату проститься. Услышав за дверью его шаги, Николай Иванович закрыл глаза.
– Что, спит?
– Спит,- сказал Глеб Сергеевич. Ему ничего объяснять не требовалось, и сам он никогда не любопытствовал. Но это он сказал про Федоровского: "Вот человек, у кого нет камня на душе. Камни у него из мочевого пузыря выходят".