Равнина в огне
Шрифт:
И вот, видите, за решетку посадили. На той неделе суд надо мной будет, потому что, мол, я дона Хусто злодейски убил. А я не помню. Хотя, может, и так — убил. Кинулись друг на друга по злобе, сослепу, и невдомек, что один другого убивает. Все может быть. Годы мои такие, что память подводить начинает. Я и говорю, все в руке Божьей: лишат меня жизни — невелика потеря: сил-то во мне все равно никаких уж не осталось. А душу свою тебе, Господи, вручаю».
Снова окутался туманом Сан-Габриэль, снова кажется он издали мглистым, темным пятном, и только там вон, по краю синих гор, еще золотится солнечный свет. Потом спускается ночь. Но огни в окнах не загораются. Сегодня траур по дону Хусто, по хозяину, а огни в домах зажигали всегда лишь с его милостивого разрешения. Всю ночь до самой зари воют в Сан-Габриэле собаки. Всю ночь до самой зари горят за
Тальпа
Наталия бросилась к матери на шею и заплакала. Плакала тихо, долго. Она много дней копила эти слезы в себе, сдерживала их — а пришли мы домой, в Сенсонтлу, и она увидела мать, тут ей, верно, и захотелось, чтобы ее утешили.
Но в те страшные дни, когда нам столько пришлось вынести, и даже потом, в Тальпе, когда мы с ней вдвоем, своими лишь силами — нам ведь ни одна живая душа не помогла — рыли яму, чтобы схоронить Танило, и голыми руками выдирали комья земли, да еще торопились скорей закопать, чтобы люди больше не пугались могильного этого духа, какой еще от живого от него шел, — нет, тогда Наталия не плакала.
И после — не плакала, когда мы назад возвращались, когда ночами шли и шли, не давая себе отдыха, словно хотели уйти от самих себя; да и не шли мы, а брели вслепую, как лунатики, и чудилось нам: не башмаки это наши стучат по дороге, а падают комья земли, погребая Танило. Наталия была как каменная: зажала свое сердце, чтобы и не слышать, что оно еще бьется. Ни слезинки за всю дорогу не проронила.
А домой пришли, упала матери на грудь и заплакала. Чтобы и мать ее горе почувствовала, узнала, какая у нее на душе тяжесть. Ну и нас, остальных, тоже от ее слез тоска взяла. А мне эти слезы прямо в сердце лились, будто она их из наших грехов выжимала, как выжимают воду из мокрой тряпки.
Вышло-то как? Убили мы Танило Сантоса, моего брата. Убили. Мы с Наталией. В Тальпу его повели, чтобы умер. И верно: умер он. Мы ведь знали, не вынести ему такой долгой дороги. Знали, а тащили силком, подталкивали, чтоб шел. Одного хотели — избавиться от него, кончить раз и навсегда. И прикончили.
Насчет Тальпы это брату Танило первому мысль пришла. Он сам придумал. Он уж который год все нас упрашивал свести его в Тальпу. Который год. С того самого дня, как проснулся утром, а у него руки и ноги все в багровых волдырях. Из волдырей этих вскорости язвы поделались, но только не кровь сочилась из них, а дрянь, желтая, густая, с виду на копаловую смолу схожа, и еще — жижа водянистая. Никогда не забуду, как он в ту пору стал говорить, боюсь, мол, не исцелиться мне от этой болезни. Вот он и надумал идти на поклонение Пресвятой Деве Тальпской — дескать, одного ее милостивого взгляда довольно, чтобы зажили его язвы. Он знал, что до Тальпы неблизкий путь и придется идти долго, в дневной жар и в ночной холод, дело-то в марте будет, но он все твердил: пойду, надо идти. Пресвятая смилуется, укажет средство против недуга, а то совсем ведь не заживают язвы, мокнут да мокнут. Пресвятой все ведомо, все в ее руке, какая бы на тебе грязь ни была, она все с тебя смоет, и воспрянешь ты для новой жизни, как поле после щедрого дождя. Упаду, говорит, перед ней на колени — и всем бедам моим конец, здоровым встану и забуду, когда у меня что и болело.
Вот мы с Наталией за это и ухватились: взялись отвести его в Тальпу. Я пойду, потому что я ему брат. И Наталия пойдет, ей-то уж непременно надо: она ему жена. Она и туда, а понадобится, и обратно под руку его поведет, поддерживать будет, при случае и плечо подставит — так, потихоньку-помаленьку, и дойдет он со своей надеждой до Тальпы.
А я уже знал, что у Наталии на сердце. Да, кое-что я про нее знал. Про ноги ее знал, что они круглые, крепкие и горячие, как камни в полдень под солнцем, и что одинокие они, и уже давно. Знал я про это. Но сколько ни случалось нам бывать с ней с глазу на глаз, всякий раз вставала между нами тень Танило: будто он свои руки в язвах между нами протягивал и уводил от меня Наталию к себе, чтоб и в мыслях ничего у нее не было, кроме как за ним ухаживать. И так — думалось мне — оно будет всегда, пока он жив.
Теперь Наталия кается, знаю. И я каюсь. Но сколько ни кайся, не будет нашей душе покоя до скончания дней. От совести не убежишь. Загрызет она нас, хоть Танило все равно не жилец был, и никакая Тальпа ему бы не помогла, тем более путь такой дальний. Не там бы помер — так здесь. Но здесь, конечно, малость бы еще протянул. Дорога-то последние силы у него съела, и крови сколько лишней вытекло, да и расстройство и мучение, вот оно все вместе его и доконало. Одно плохо. Как почувствовал он, что богомолье это ему без пользы, идти дальше не захотел, просить стал, чтобы мы с ним назад домой воротились, а мы с Наталией его не слушаем, силком тащим да еще подталкиваем, а упадет, с земли рывком поднимем и понукаем — раз уж взялся, мол, надо идти, куда мы теперь назад, до Тальпы меньше осталось, чем до дому. А на самом-то деле до Тальпы еще далеко было — много дней пути.
Просто мы смерти его хотели. Прямо скажу, мы еще дома, в Сенсонтле, перед тем как в путь двинуться, и потом в дороге, пока до Тальпы добирались, только об этом и думали. Сейчас вот и самим не верится, а тогда хотели, я это хорошо помню, хотели, чтобы он умер.
Да, врезались мне в память те ночи. Как свечереет, бывало, разожжем костер из сосновых веток, а прогорит он и уголья под пеплом погаснут, станет темно, тут мы с Наталией подымаемся и уходим, местечка какого-нибудь поукромнее ищем, чтобы Танило нас глазами не достал и чтобы звезды на нас с небес не глядели. Мало ли места в поле темной ночью? И оттого, что знаем: одни мы с ней, только поле кругом, — от пустоты, от темноты этой так нас друг к другу и кинет. Обойму ее всю, и вроде ей от этого легче станет, вроде отойдет от нее дневное, про все она позабудет, а после и уснет — тело расслабленное, покойное, будто от всех тягот она разом освободилась.
Засыпали мы с ней на голой земле, потому что земля всегда была теплая. Наталия полежит, бывало, самую малость, а уж тело у нее — у жены брата моего Танило — от тепла этого огнем полыхает. От земли жар, и от нее жар, так тебя всего и жжет. Сразу проснешься. Руки сами к ней тянутся. Сперва тихонько, коснешься только, а после и сам не заметишь, как по горячему, по жару ее шарить начнешь, жмешь, тискаешь, будто всю кровь из нее выжать хочешь. Задремлешь потом и опять проснешься. И так до самой зари, каждую ночь. Только уж на рассвете повеет холодный ветерок и жар у нас в теле поостудит. Вот как проводили мы с Наталией ночи у дороги на Тальпу, пока вели Танило к Пресвятой Деве на исцеление.
Теперь это прошло. Танило исцелился. Не только что от болезни — от самой жизни. И уж он теперь не расскажет, какая это мука жить, когда тело все в язвах, словно тебя отравой извели, и весь ты гнойной жижей сочишься, царапни кожу на руке или ноге, так и потечет, а после язва сделается, поначалу еще ничего, небольшая, а разрастется — смотреть страшно, и воздух из нее пузырями вырывается, как из гнилья какого.
Но вот умер он, и все иначе представляется, не так, как оно было. Теперь Наталия слезы льет. Может, чтобы он с того света видел великое ее раскаяние. На этих днях говорила даже, будто лицо он ей свое показал, явился вроде. И то: ведь, кроме как на лицо его поглядеть, никакого ей от него утешения больше не оставалось, да и лицо-то все в поту от боли непереносимой. И вот привиделось ей, будто тянется он губами к ее губам, в волосы ей зарылся и на ухо шепчет тихо-тихо, просит помочь ему. Мол, исцелился он, и теперь здоровый, нигде никакой боли не чувствует. «Теперь, говорит, могу, Наталия, побыть с тобой. Помоги, чтобы побыть мне с тобою». Будто бы так он ей говорил.
Похоронили мы его в Тальпе и пустились в обратный путь. Мы его глубоко закопали, надежно, только могилу вырыли узкую, вроде щели.
И с того дня Наталия про меня забыла. Раньше у нее глаза блестели, как два озера под луной. А теперь потухли, ровно бы взор густой пылью заволокло. И смотрит, будто ничего вокруг себя не видит. Ради Танило, выходит, она жила; ухаживала за ним, пока болел; похоронила, когда пришел его смертный час. А без него ей теперь и жизнь не в жизнь.
Целых двадцать дней потратили мы, пока до шоссе добирались, которое в Тальпу ведет. До этих пор шли мы втроем. А тут со всех сторон стал народ подваливать. Шоссейная дорога широкая, но люди сплошняком идут — взглянешь и скажешь: река. Тут уж хочешь не хочешь — шагай, не останавливайся, и с боков подпирают, и сзади подталкивают; и не разойтись, будто пылью дорожной нас всех вместе опеленали и тянут неведомо куда. Столбом она над дорогой стояла, пылища эта, — белая, как полова маисовая, не оседала ни на минуту. Где уж! Народ толпой валит, сапогами ее взбивает. И так весь день: под ногами пыль и над головой пыль. Да еще и небо вверху просвечивает без единого облачка, только что пыль его застит, да тени-то от пыли — никакой.