Райское яблоко
Шрифт:
До дома Зои было минут десять-пятнадцать ходу. Саша вдруг почувствовал такую звериную тоску, но не по ней даже, а по тому, что было связано с ней и переполнено ежедневной радостью от того, что она существует на свете и он может обнять ее. Тоска так давила на грудь, что ребра заныли. Тогда, уже не раздумывая, не спрашивая себя, верно ли он поступает, Саша развернулся и решительно зашагал по направлению к Леонтьевскому переулку.
– Соскучился. Это же не преступленье, – сказал себе Саша.
Не успел он пройти и двадцати метров, как небо вдруг словно немного раздвинулось, сначала блеснуло, потом потемнело, и на мокрые от ночного
«Отлично, что снег, – решил Саша, – отлично. Хороший мне знак, а не просто погода».
Он, впрочем, несколько поторопился с выводами. Во дворе музея Станиславского, за высокими окнами которого смотритель дремал на своем жестком стуле, судьбе благодарный за то, что она дала ему этот вот стул, на котором сидит он в тепле, наслаждаясь покоем, в то время как разным другим, невезучим, досталось какие-то сваривать трубы, водить поезда по опасным тоннелям, а то и искать в глубине земных недр полезные (но не себе и не близким, а жадным и алчным, балованным людям!) металлы, такие, как никель, и газы, – так вот: во дворе много лет стояла под старыми липами лавочка. На лавочке этой в погожее время скучал одноногий герой дядя Леша, прошедший сапером войну и осевший на шею и плечи жены Антонины, а зиму и осень скамья пустовала.
Каково же было удивление запыхавшегося Саши, когда он увидел еще даже с улицы, что на лавочке близко друг к другу сидят, как две птицы, знакомые женщины: жена его Лиза и Зоя, любовница. Сидели они просто как изваяние – настолько спокойной, усталой и кроткой была их застывшая поза. Ни та, ни другая уйти не стремились, друг другу на лица почти не смотрели, но что-то в них было такое прекрасное, такое достойное, несуетливое, что Саша практически оторопел. Потом Зоя Лизу о чем-то спросила, и та, бедняжка, вся вспыхнула сразу. И снова они замолчали. И снова застыли в той несколько странной, однако красивой и женственной позе, которая их словно бы приковала не только друг к другу, но к этому снегу, и к лавочке этой, и к липам печальным, и все это вместе открылось прохожим картиной их общей, отнюдь не простой, безотрадной судьбы.
Саша дорого отдал бы, чтобы узнать, о чем был у них разговор, с чего это вдруг так вся вспыхнула Лиза, а Зоя прикрыла перчаткой глаза. Ему пришло в голову, что эти женщины сейчас собрались на заснеженной лавочке, решая, кому он достанется. Господи! Он чуть не заплакал: пускай они обе откажутся, обе! А он пусть достанется голубоглазой хорошенькой Эльве. Вот было бы славно.
«Прошло мое время! – подумал он горько. – А я ничего не ценил так, как нужно».
Он вспомнил вдруг прежние, чудные годы, себя, молодого, кудрявого, легкого, которому просто бросались на шею, но он был женат на красивенькой женщине с улыбкой почти что как у Лолобриджиды, и как он, гордясь красотой этой женщины, почти ничего себе не позволял – лишь изредка пару невинных интрижек, – и как он ее утешал, эту женщину, которая очень хотела ребенка, но что-то все не получалось, и ночью, раз в месяц, ему, ее мужу, всегда приходилось ее
– Опять началось. Да не трогай меня!
Она все искала врачей, все лечилась, врачи назначали ей кучу проверок, и хапали деньги в почтовых конвертах, рекомендовали то воды, то соли, пока наконец кто-то, самый дотошный, сказал, что провериться следует мужу. А что ему было ходить проверяться, раз Зоя, которая вдруг овдовела, уже была с ним, и они, обезумев, любили друг друга так неукротимо, что Зоя в конце концов и залетела, и он, удрученный, отвез ее в клинику и сам сунул деньги в конверте большому и белому, как Дед Мороз, главврачу.
До сих пор ему было неловко вспоминать, как он шел на прием к урологу, и Лиза, еще ничего тогда не знавшая о Зое, вызвалась его проводить, и на душе у него было муторно, как будто бы он отравился в буфете какой-то несвежей и жирной едой. Теперь, когда он вспоминал, как они бежали по улице, и на сугробах качались узоры седых фонарей, и люди вокруг торопливо тащили продукты и елки, и дети катались на санках с горы, – теперь, когда он вспоминал это все: блестящие Лизины брови, и губы, и запах смолы и хвои, пропитавший морозный синеющий воздух, и их молодой, быстрый шаг, и то, как он мучился тем, что не может сказать бедной Зое хоть слово, а Зоя сидит, ждет звонка, – теперь все, что в этот морозный, чудесный, сияющий вечер казалось ему большой неприятностью и огорчением, таким обдавало немыслимым счастьем, таким просто скулы сводящим восторгом, что он проклинал свои прежние годы, когда он совсем ничего не ценил.
Он словно бы напрочь забыл, что с того морозного вечера, с давнего снега прошло двадцать лет. И в каждой из женщин за все эти годы как будто бы выросло некое дерево, которое не увядало зимою, весной не цвело и не плодоносило, когда наступала богатая осень. И каждая женщина прятала в дупла, которых в нем было великое множество, все то, что скрывала не только от ближних, не только от дальних, но и от себя. А дерево все принимало и, ставши большим, неподвижным и твердым, как камень, давило на ребра, желудок и сердце, но не прорастало сквозь тонкую кожу.
Теперь же, увидев сидящих – жену свою, Лизу, и Зою, любовницу, – он вдруг испугался. Они подводили итог его жизни, они упраздняли опасное счастье, и терпкость, и свежесть, к которым он, Саша, успел так привыкнуть за долгое время.
Лица обеих были неярко, но выгодно освещены теперь уже редким и мелким снежком, который нисколько их не беспокоил. Одеты они были обе небрежно. Жена была в темном пальто и беретике, а Зоя в какой-то почти детской курточке.
Глава двенадцатая
Ненависть
Марина не положила письмо обратно в ящик с нижним бельем, а, зажав его в руке, подошла к постели Ноны Георгиевны. Она сама почувствовала, как зрачки ее запульсировали внутри глаз и голова заболела. Прикрытый до пояса, крошечный, детский, лежал неподвижный скелет ее матери, стремившейся приподнять левую руку.
– Какая же ты… – прошептала Марина, застыв над скелетом.
И вдруг ее словно бы что-то ударило.
– А если ты все наврала? Что тогда? Не знаю зачем, но могла ведь наврать. Ах, знаю зачем! Знаю, знаю! Наверное, подумала: вдруг и Агата сама заболеет? И кто тогда будет за вами ходить? Кто будет горшки выносить? И придумала!