Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона
Шрифт:
По всей просторной новой четырехкомнатной квартире с электрической арматурой и батареями пароводяного отопления гуляли апрельские сквозняки и солнце лежало ярко-желтыми восковыми квадратами на новеньком натертом паркете.
Отпирая мне дверь, новая прислуга держала в руке пустую клетку. Так как мы никогда не водили птиц, то я понял, что эта проволочная клетка принадлежит новому жильцу, поселившемуся в бывшей тетиной комнате, о чем мне папа писал в действующую армию.
По испуганному лицу новой прислуги текли слезы, и я узнал, что произошло несчастье: пока она чистила клетку, дрозд выскочил за дверцу, посидел на шкафу, посмотрел туда-сюда, а потом махнул в открытое настежь окно — и поминай как звали!
Новая
Я еще не успел насладиться свободой и чистотой нашей квартиры со всеми признаками наступающей пасхи: зеленой горкой взошедшего кресс-салата, узкими вазонами с зацветающими гиацинтами, тарелкой с только что выкрашенными пасхальными яйцами, закрепленными в уксусе и до зеркального блеска натертыми сливочным маслом, — пунцовыми, алыми, зелеными, лиловыми, в каждом из которых отражалось окно, в то время как опустошенные пакетики из-под краски для яиц еще лежали в кухне на подоконнике и на каждом таком пакетике было изображение цветного яйца, из которого вылупляется желтый цыпленок.
…и в столовой на пианино — только что полученный пасхальный номер «Лукоморья» с глянцевой обложкой, на которой был во много красок напечатан букет ярких тюльпанов, что придавало дому еще более пасхальный вид…
Не успел я еще всем этим насладиться, как раздался резкий электрический звонок и в дверях появился наш вый жилец — довольно молодой простецкий малый в распахнутом партикулярном пальто, в форменной фуражке судебного ведомства, в кашне, либерально обмотанном крепкой розовой шеи с индюшечьим кадыком. Отстранив помертвевшую прислугу и не обратив на меня никакого внимания, кандидат на судебные должности вошел, весело посвистывая, в свою, то есть в бывшую тетину, комнату и вдруг там сразу замолк.
Наступила тягостная пауза, после чего квартирант уже без пальто появился на пороге бывшей тетиной комнаты, причем -
…"лик его был ужасен"…
— Фрося, — почти неслышным голосом, с легким украинским акцентом спросил он, — где дрозд?
Фрося закрыла лицо фартуком и зарыдала.
— Я спрашиваю, где дрозд? — еще тише выговорил жилец.
Фрося продолжала рыдать.
Жилец еще раз посмотрел на открытую клетку, потом на распахнутое окно, на соседнюю крышу, над которой простиралось чистое пасхальное небо с трепещущими в нем жаворонками, бог весть как залетевшими с поля в город, а затем, сделав трагическое лицо, полное решимости, если потребуется, совершить убийство, сказал:
— Чтоб птица была!
Он закутал свою шею кашне, накинул пальто на плечи, нахлобучил фуражку, вышел гремящими шагами на лестничную клетку, изо всех сил захлопнул за собой дверь и уже после этого закричал с лестницы еще раз страшным голосом, потрясшим весь дом:
— Чтоб птица была!
А я стоял в передней, улыбался, потешаясь над бессильной яростью этого молодого человека — будущего судебного крючка, — не нюхавшего пороха, окопавшегося в тылу и не имеющего никакого понятия, чту такое стрельба немецкой тяжелой артиллерии по нашим блиндажам.
…и каким же надо быть шпаком и неврастеником, чтобы требовать улетевшую на волю птицу. Улетит, брат, не поймаешь. Ищи, свищи…
Вскоре я ехал в пустом вагоне на фронт под Сморгонь, и в белорусских лесах блестели озера талой воды.
«Чем дальше от юга и моря, тем сердце спокойней и проще; тем в сердце спокойней и проще, и сердце полно тишиной; в открытые окна вагона дышали весенние рощи, дышали весенние рощи прохладой и мокрой землей. Бежали лесные болота, и в них серебристые звезды дрожали от свежего ветра весеннею дрожью своей. И светлые пятна из окон бежали по шелку бересты, белеющей скромно и тонко сквозь кружево хвойных ветвей… Бродило предчувствие счастья апрельским, ликующим хмелем; бродило, горело и пело весенние песни в крови. Заря занималась сквозь слезы, туманы ползли по ущельям, и пели в садах станционных, в росистых садах соловьи…»
Рождение братика
Когда няня привела меня с прогулки, раздела и я вошел в гостиную, то было уже почти темно, а мама и еще одна женщина сидели рядом в креслах возле столика, покрытого бархатной скатертью, и рассматривали какую-то книгу.
Эта книга не была толстым, хорошо мне знакомым альбомом с медными пружинными застежками и толстыми лаково-белыми картонными страницами с золотым обрезом, в которые были вставлены семейные фотографии.
Альбом этот всегда находился рядом с керосиновой лампой на высокой ножке, с красивым бронзовым резервуаром и матовым абажуром в виде полураскрытого тюльпана, откуда высовывалась верхушка лампового стекла, над которой всегда колебался нагретый воздух.
С наступлением темноты эту лампу, уже зажженную, — приносили из кухни, где заправлялись все прочие керосиновые лампы нашей квартиры, и тогда небольшая гостиная со старой мягкой мебелью делалась в моих глазах как-то по-вечернему уютной, почти сказочной, чему способствовала тень фикуса с его овальными листьями, вдруг четко, но мягко появлявшаяся на потертых, слегка золоченых обоях.
На этот раз было уже довольно темно, а зажженную лампу все еще не приносили.
Женщину, сидевшую рядом с мамой, я узнал сначала по черной шерстяной материи ее одежды, пропитанной приятным запахом ладана и лампадного масла, а также по белому цвету пухлого лица, окруженного краем накрахмаленной косынки, выглядывающей из-под черного монашеского платка.
Это была пожилая сестра милосердия из Стурдзовской евангелической общины, и она имела какое-то не совсем понятное мне, близкое отношение к нашей семье, в особенности ко мне: я слышал, как взрослые говорили про нее, что она меня принимала.
Но что значит принимала, я не понимал, а только чувствовал в этом какую-то необъяснимую, темную тайну. Я неясно понимал, что не всегда жил на свете: сначала меня совсем не было, я не существовал, а если и уже существовал, то был в каком-то таинственном месте, ни живой ни мертвый, и Акилина Афанасьевна, как звали сестру из Стурдзовской общины, каким-то образом оттуда выручала меня, крошечного ребеночка, — принимала в свои пухлые теплые руки, как бы вытертые, по далекому сходству с именем, приторно-сладким глицерином, который я однажды лизнул с пробочки маминого флакона.
Акилина Афанасьевна считалась у нас в семье как дальней родственницей и появлялась иногда по болышим праздникам.
Однажды мы с мамой ходили ее навестить в Стурдзовскую общину — нерусское здание, построенное из какого-то крепкого дикого камня, с часами над входной дверью, — и я помню темный узкий коридор, в холодных сумерках которого перед иконой горела цветная лампада, подвешенная на трех цепочках.
…Во всю длину коридора лежала ковровая дорожка, делавшая наши шаги неслышными…
Мама не успела меня схватить за руку, как я уже отцепил цепочку с гвоздика и лампадка тяжело, со стуком упала на пол, погасла, зачадила, лампадное масло потекло по ковровой дорожке, и самое ужасное было то, что в тот же миг в глубине коридора показалась фигура настоятельницы общины в черной царственной мантии, с высоким посохом в руке, с грозным выражением бледного худого лица с высоко поднятыми, густыми, как усы, бровями.