Разбойник
Шрифт:
И вдруг среди ужасающей жары и скуки прозвучал зов рожка. Своеобразный способ оповещать о себе; несколько пар ушей навострились: что это там? слышишь — опять! И действительно, снова рожок, и в этот раз как будто ближе. «Бог троицу любит, — прошепелявил фат и острослов, — протруби ж нам ещё раз, рожок!» Прошло несколько минут. Всеми овладела некоторая задумчивость; и тут, внезапно, устрашающе, как будто воспарив на крыльях и оседлав огнедышащее чудовище, пламенно и пронзительно, рожок издал ещё один долгий крик: наступаем! Словно какой-то подземный мир вдруг поистине решил прорваться сквозь земную твердь. Звук, как будто разверзлась тёмная бездна; казалось, что солнце сияло теперь с омрачившегося неба, ещё жарче, ещё резче, но словно из ада, а не с небес. Ещё и сейчас некоторые смеялись. Бывают моменты, когда человек считает нужным усмехаться, хотя сам охвачен ужасом. По большому счёту, настроение войска не очень отличается от настроения отдельного человека. Теперь же весь добела раскалённый ландшафт, казалось, повис в воздухе трубным звуком; и вот из пространства звука, как из пробоины, вырвался отряд людей, появление которого предвозвестил зов рожка. Контуры ландшафта рассыпались; небо и обожжённая земля слились в твёрдую смесь; время года пропало, а на его месте возникло место, арена сражения, театр военных действий, поле боя. В бою неизбежно падение природы, царит лишь случай, скрещивается оружие, одна кучка людей и другая кучка людей.
Приближалась кучка простонародного люда, охваченного, по всей видимости, пылом атаки. Рыцарский отряд стоял твёрдо, словно вдруг сплотившись в единое целое. Железные воины выставили вперёд копья, и по этому мосту из копий можно бы было проехаться вразбивку, так плотно сомкнули свои ряды рыцари и так глухо упиралось копьё в копьё, неподвижно, незыблемо — словно бы ровно так, чтобы нанизать, как на вертел, штурм и натиск людской груди. По эту сторону — глухая стена острых концов; по ту — люди с грудью, едва прикрытой рубахой. Здесь — военное искусство, самого туполобого сорта, там — люди, охваченные бессильной яростью. И вот один, потом другой, отчаянно, только чтобы положить конец тошнотворной нерешительности, бросается на острие: бешено, безумно, в гневе и ярости. Конечно, сразу на землю, даже не задев оружием железных болванов в шлемах с перьями, со страшной раной в груди, кувырком, лицом в пыльный лошадиный навоз, наваленный рыцарскими конями. Таков удел всех этих полураздетых людей, а обагрённые кровью копья как будто язвительно щерятся.
Нет: это всё было не в счёт; «народная» сторона почувствовала необходимость военной уловки. Перед лицом искусства понадобилось искусство ответное, какая-то высшая мысль; и эта высшая мысль, в обличии статного мужчины, удивительным образом сразу же выступила на первый план, как будто подтолкнутая неземной силой, и обратилась к соотечественникам: «Позаботьтесь о моей жене и детях, я пробурю вам коридор»; и быстрее молнии, пока не ослабела в нём решимость самопожертвования, он бросился на четыре или пять копий сразу, потянул за собой ещё несколько, столько, сколько был в состоянии ухватить перед смертью, потянул их вниз, к своей груди, как если бы ему всё было мало и чтобы изо всех сил пасть на поле боя, и упал на землю, став мостом для людей, которые шли по его
Жара, пар, запах крови, грязь и пыль, крики и рёв смешивались в дикий, адский хаос. Умирающие едва сознавали, что умирают, так быстро настигала их смерть. Многие из них, этих знатных болтунов, задыхались в своих тщеславных доспехах. Чего теперь стоила их позиция? Каждый с удовольствием наплевал бы теперь на позицию, если бы вообще мог ещё плевать. Около сотни благородных красавцев утонули, нет: потопли, их кинули, как щенков или котят, в Земпахское озеро неподалёку, и они барахтались и кувыркались в своих элегантных остроносых туфлях так, что стыдно было смотреть. Самый великолепный железный панцирь обещал теперь только уничтожение, и это предсказание сбывалось ужасающе точно. Что теперь с того, что дома, где-то в Ааргау или Швабии, имелся замок, земля и крестьяне, красивая жена, холопы, девки, плантации фруктовых деревьев, поля, леса, доход с налогов и особые привилегии? Из-за этого только сквернее и горше умирать в луже, между туго обтянутым коленом безумного пастуха и клочком земли. Разумеется, роскошные кони понесли и растоптали собственных хозяев; некоторые из всадников запутались в стременах нелепыми модными туфлями, так что их окровавленные затылки целовали луг, а исполненные ужаса глаза вперялись в мрачно полыхающие небеса, пока не угасали. Пастухи тоже, конечно, падали замертво, но на одного гологрудого и голоплечего приходилось десятеро обмотанных сукном и закованных в сталь. Битва при Земпахе, на самом деле, учит о том, как глупо кутаться. Если бы они могли свободно двигаться, эти тюфяки — ну, тогда бы они двигались; некоторые так и делали, потому что, наконец, сняли с себя самую несносимую тяжесть. «Я сражаюсь с рабами, о, позор мне!» — воскликнул красивый юноша с ниспадающими светлыми кудрями и, сражённый жестоким смертельным ударом в милое личико, упал прямо полуразорванным ртом в траву. Некоторые пастухи, потеряв в бою оружие, наваливались на рыцарей сзади, как борцы на ринге, и наносили удары головой, а некоторые, уворачиваясь от ударов, падали на шею и душили противника, пока тот не испускал дух.
Тем временем настал вечер, в деревьях и кустах тлел догорающий свет, а солнце опускалось в тёмные предгорья как мёртвый, прекрасный, печальный человек. Лютая битва закончилась. Белоснежные, бледные Альпы склонили красивые, холодные головы позади мира. Считали мёртвых, ходили вокруг, поднимали с земли останки и несли в общую могилу, вырытую другими. Знамёна и доспехи складывали в другое место, где постепенно выросла внушительная груда. Деньги и драгоценности тоже собирали в определённое место. Большинство этих простых, сильных людей утихомирились и присмирели; они смотрели на завоёванное добро не без скорбного пренебрежения, ходили туда-сюда по полю, смотрели на убитых и отмывали кровь с лиц, когда любопытствовали, как убитые могли выглядеть при жизни. Под кустарником обнаружили двух юношей — их лица были так молоды, так светлы, губы даже в смерти улыбались; они лежали обнявшись. У одного была продавлена грудь, у другого — насквозь пронзён живот. До поздней ночи хоронили мёртвых, ночью искали с факелами. Они нашли Арнольда фон Винкельрида [26] и содрогнулись при виде его трупа. Похоронив его, они пропели низкими голосами нехитрую песню; вот и вся церемония. Священников там не было, да и что бы они делали, священники? Молиться и благодарить господа за победу в битве: это можно и без церковных помпезностей. Потом отправились домой. Через несколько дней они снова рассеялись по своим горным долинам, работали, служили, хозяйничали, занимались делами, запасались необходимым и иногда обменивались словом-другим, но не более, о пережитой битве. Их не слишком чествовали (если только чуть-чуть, на въезде в Люцерн) — неважно, дни проходили в разнообразных заботах, ведь тогда, в году 1386, дни, надо думать, были полны нелёгких, суровых забот. Один-единственный подвиг не отменяет тяжкого течения дней. Жизнь не задерживается на дате сражения; история всего лишь делает маленький перерыв, а потом, влекомая властной жизнью, вынуждена торопиться дальше.
26
Согласно преданию, Арнольд фон Винкельрид бросился на копья австрийцев и тем обеспечил швейцарцам победу, как описывается выше в рассказе.
ИСТОРИЯ ХЕЛЬБЛИНГА 1913 («Kleine Dichtungen»)
Меня зовут Хельблинг, я сам рассказываю свою историю, потому что больше никто её, скорее всего, не запишет. Сегодня, когда всё человечество стало такое умудрённое опытом, не очень удивительно, когда кто-то, как я, садится за стол и записывает собственную историю. Она короткая, моя история, потому что я ещё молод, так что у неё пока нет конца: мне ведь, по - видимому, предстоит ещё долго жить. Особенно примечательно во мне то, что я совершенно, почти чересчур обыкновенный человек. Я — один из многих, и вот это-то, мне кажется, странно. Мне кажется, что многие — это странно, и я всё время думаю: «Что они все делают, чем занимаются?» Я просто растворяюсь в массе этих многих. Каждый полдень, когда часы бьют двенадцать, я выхожу из банка, в котором работаю, и спешу домой, и все они спешат со мной рядом, один пытается обогнать другого, другой пытается шагать шире других, но невольно думаешь: «Все они попадут домой». И действительно, все они приходят домой, потому что среди них нет необычного человека, на чью долю могла бы выпасть удача не найти дороги домой. Я среднего роста и потому у меня часто есть повод порадоваться, что я ни примечательно низок, ни исключительно высок. У меня, таким образом, есть мера, выражаясь книжным языком. За обедом я всякий раз думаю, что мог бы для разнообразия обедать где-нибудь в другом месте, где застолье веселее, а еда не хуже, а может быть, и лучше; а потом думаю о том, где же такое место, где еда получше сопровождается разговором пооживлённее? Я перебираю в памяти все городские кварталы и известные мне дома, пока не натыкаюсь на что-то, что мне может подойти. Я и вообще много внимания уделяю собственной персоне, более того — я всегда думаю только о себе, забочусь только о том, чтобы мне было так хорошо, как только возможно. Поскольку я из хорошей семьи, мой отец — уважаемый коммерсант из провинции, то многие объекты, которые пытаются достичь моей близости и рассчитывают на мои приставания, вызывают у меня всяческие возражения: например, они для меня недостаточно тонки. Меня не покидает ощущение, что во мне есть что-то драгоценное, чувствительное и хрупкое, что нужно беречь, а другие мне далеко не кажутся такими уж ценными и тонко чувствующими. Откуда у меня такие идеи! Я как будто недостаточно грубо сработан для этой жизни. Во всяком случае, мне это мешает отличиться, потому что когда мне, например, нужно выполнить поручение, я сначала полчаса, а то и целый час его обдумываю. Я размышляю и мечтаю про себя: «Ну что, приступить, или ещё немножко поколебаться, прежде чем приступить?» — а между тем некоторые из моих коллег, я чувствую, уже замечают, что я — человек нерешительный, в то время как заслуживаю слыть всего лишь человеком чувствительным. Ах, как превратно о нас судят. Поручения меня пугают, заставляют возить ладонью по крышке конторки, пока не обнаружится, что за мной уже насмешливо наблюдают, или, бывает, я тереблю себе щёки, хватаюсь за подбородок, провожу пальцами по глазам, тру нос и убираю волосы со лба, как будто задание состоит в этом, а не в том, что написано на листке бумаги, распростёртом передо мной на конторке. Может быть, я ошибся с профессией, но я искренне верю, что у меня в любой профессии вышло бы так же, я бы так же себя вёл и так же всё испортил. Из-за так называемой нерешительности я не пользуюсь уважением. Меня зовут мечтателем и соней. О, у людей есть талант навешивать человеку незаслуженные ярлыки. Но в одном они правы: работу я не очень люблю, потому что воображаю, что она не слишком занимает и привлекает мой дух. Тут, правда, возникает проблема. Не знаю, есть ли он у меня вообще — дух, я не уверен, поскольку мне зачастую приходилось убеждаться в том, что я веду себя глупо, когда мне дают поручение, требующее ума и сноровки. Это озадачивает и заставляет думать о том, не отношусь ли я к тем странным людям, которые умны, только пока сами себя в этом убеждают, и перестают быть умны, когда нужно на деле проявить сообразительность. Мне приходит на ум множество здравых, прекрасных, изобретательных вещей, но как только их нужно применить на практике, они все куда-то улетучиваются, а я стою столбом, как незадачливый ученик. Поэтому мне не очень нравится моя работа: с одной стороны, в ней слишком мало места для моего ума, с другой стороны, она становится мне не по плечу, как только в ней появляется хоть намёк на нечто, требующее ума. Когда думать не требуется, я думаю, а когда вынужден думать, я этого делать не в состоянии. По этой двойственной причине я всегда покидаю помещение конторы за несколько минут до полудня, а прихожу всегда на несколько минут позже других; за это я пользуюсь довольно дурной славой. Но мне это настолько безразлично, настолько несказанно безразлично, что они там про меня говорят. Я, например, отлично знаю, что они держат меня за дурака, но я чувствую, что если у них есть повод так думать, я никак не могу им в этом помешать. Я ведь и правда выгляжу по-дурацки — лицо, манеры, походка, речь и весь мой вид. Нет никаких сомнений, что глаза у меня, к примеру, выражают некоторое тупоумие, это вводит людей в заблуждение и заставляет сделать вывод, что мне не достаёт сообразительности. Всё моё существо несёт в себе нечто нелепое, а вдобавок тщеславное, мой голос звучит странно, как будто я говорю, не сознавая, что и действительно говорю. Меня окутывает сонливость, словно я не до конца проснулся, и это заметно, как я уже упомянул. Волосы я всегда гладко зачёсываю, что, возможно, ещё усугубляет выражение упрямой и беспомощной глупости у меня на лице. Так я и стою за конторкой, пялясь по полчаса то в окно, то в помещение. Перо, которым я должен бы писать, лежит в моей досужей руке. Я переминаюсь с ноги на ногу, так как большей свободы движения мне не полагается, смотрю на коллег, не в состоянии понять, что в их глазах, бросающих мне косые взгляды, я — бессовестный жалкий бездельник, и улыбаюсь в ответ, если ловлю чей-то взгляд, продолжая безмысленно мечтать. Если бы я это мог: мечтать! Нет, у меня нет об этом никакого представления. Никакого! Я часто думаю, что если бы у меня была куча денег, я бы бросил работу, и, как ребёнок, радуюсь, что смог такое подумать, когда додумываю мысль до конца. Жалования, которое мне выплачивают, мне кажется слишком мало, и я даже не думаю о том, чтобы сказать себе, что за мой труд и этих-то денег слишком много, хоть и знаю, что результат моего труда практически нулевой. Странно, у меня совершенно нет таланта к стыду. Когда кто-нибудь, например, начальник, орёт на меня, я страшно возмущаюсь, потому как мне оскорбительно, что на меня орут. Я этого не переношу, пусть и убеждён, что заслужил выволочку. Я думаю, что сопротивляюсь упрёкам начальника, чтобы чуть-чуть затянуть разговор, если удастся, на полчасика, ведь тогда — из рабочего дня вычеркнуто целых полчаса, т. е. на полчаса меньше скуки. Если коллеги считают, что мне скучно, то они правы: мне действительно ужасно скучно. Ведь ничего же интересного! Скучать и думать о том, как бы сделать перерыв в скуке: в этом, на деле, и состоит моя работа. Я так мало успеваю, что и сам думаю: «И правда, ты ничего не успеваешь!» Иногда я не могу справиться с зевотой, совершенно не преднамеренно, так что рот сам собой разевается к потолку, а рука неторопливо поднимается, чтобы прикрыть эту дыру. После этого мне может заблагорассудиться покрутить ус или постучать всей длиной пальца по конторке, прямо как во сне. Иногда всё это мне кажется бестолковым сном. Тогда я жалею себя до слёз. Но когда подобие сна рассеивается, мне хочется кататься по полу, упасть и удариться о край конторки, чтобы насладиться пожирающим время ощущением боли. Я не лишён душевной боли о своём состоянии, потому что иногда, навострив ухо, я слышу тихий, жалобный звук, похожий на голос матери, которая ещё жива и которая всегда считала, что из меня выйдет толк, в отличие от отца, у которого на этот счёт были куда более строгие правила. Но душа — слишком тёмная и бесполезная вещь, так что не думаю, что её высказываниями надо дорожить. Я ни во что не ставлю крики души. Я думаю, человек только от скуки соглашается внимать её всхлипам. Когда я стою в конторе, у меня медленно начинают деревенеть конечности, так что хочется всю эту древесину разом поджечь: мебель и человек с течением конторского времени сливаются воедино. Время: да, тут есть над чем задуматься. Оно проходит быстро, но во всей своей быстроте вдруг словно сгибается дугой, вот-вот переломится, и вот уже будто и нет никакого времени. Иногда слышно, как шелестит время — как стая вспорхнувших птиц, или, например, в лесу: в лесу я всегда слышу шорох времени, и как там хорошо, потому что не надо думать. Но обычно всё наоборот: как мертвенно-тихо! Разве это может быть человеческой жизнью, когда человек не чувствует, что продвигается вперёд, к концу? Собственная жизнь на данный момент кажется мне достаточно бессодержательной, а уверенность в том, что она такой и останется, приводит к какой-то бесконечности, которая повелевает уснуть и не исполнять даже самых необходимых обязанностей. Так я и делаю: я делаю вид, что работаю не покладая рук, только когда чувствую несвежее дыхание шефа за своей спиной, когда он хочет уличить меня в безделии. Воздух, который он выдыхает, выдаёт его с головой. Этот хороший человек вносит в мой день некоторое разнообразие, поэтому мне он вполне по душе. Но что же заставляет меня так мало уважать свой долг и предписания? Я маленький, бледный, стеснительный, слабый, элегантный, капризный парнишка, полный безалаберной чувствительности, и если жизнь пойдёт наперекосяк, я этого не перенесу. Неужели меня не пугает мысль, что меня уволят, если я буду продолжать в том же духе? Как видно — нет, и как, опять же, видно — очень даже! Я чуть-чуть побаиваюсь и чуть-чуть не страшусь. Может быть, мне не хватает ума бояться, да, мне почти кажется, что детское упрямство, которое я пускаю в ход, чтобы добиться в первую очередь собственного удовлетворения, забывая об окружающих, — признак глупости. Однако: это соответствует моему характеру, который всё время диктует мне вести себя немного необычно, даже если в ущерб себе. Например, я в нарушение правил ношу в контору малоформатные книжки, разрезаю и читаю их, не находя при том удовольствия в чтении. Но это выглядит как изящное непослушание образованного человека, претендующего на большее, чем окружающие. Я именно хочу быть чем-то
КАБАЧЕСТВО 1914 («Kleine Dichtungen»)
Однажды жарким летом так случилось, произошло и сложилось, что я ужасно заинтересовался трактирными залами. Не знаю, может быть, я оказался в плену какого-то колдовского обмана; во всяком случае, меня затягивало то в один кабак, то в другой. Кабаки по большей части очень даже удобно расположены — прямо на улице. И скажем прямо, дорогой читатель, я то и дело солидно и степенно пропускал стаканчик. Я вообще человек очень, очень солидный, но в тот день достиг верха бродягоподобия и несолидности. Словно охваченный страстью, я рвался изучить и познать любое подобие «Лебедя», «Льва», «Медведя», «Короны» или «Лозы». Я заказывал то двухсотку, то трёхсотку, то пол-литра и с полным удовольствием пил как красное, так и белое вино. Может, я хотел стать знатоком вин? Или во мне шевелилось невнятное намерение сделать карьеру дегустатора и виноторговца? Или всё это фантазия? Сон? Нет, нет, всё правда. Солнце, о как мило щурилось оно в лучах лазурного дня, который я пропил. И так я благовоспитанно передвигался из одного пивного заведения в другое. Я прибывал в кабак, потом убывал из него, а когда село солнце, в моих руках оказалось нечто прекрасное, нечто загадочно-прекрасное. Я сделался обладателем чего-то совершенно великолепного. Мне принадлежали богатства, неслыханные богатства, искры плясали у меня в глазах. Я едва мог идти, так придавило меня ношей богатства и великолепия. Мне казалось, что идти вперёд — задача непостижимая и неизведанная, и хотелось упасть и мирно растянуться на земле. Что же, что же обрёл я? Что заполучил я, чем овладел? Я думал и думал, но никак не мог себе этого объяснить.
РЕЧЬ К КАМИНУ 1917 («Poetenleben»)
Однажды я обратился с речью к камину. Здесь я привожу эту речь, насколько её помню.
Так вот. Как-то раз я беспокойно шагал по комнате, охваченный разнообразными мыслями. Я в некоторой степени запутался, потерялся и потому теперь честно пытался сориентироваться; при этом я то и дело тяжко вздыхал, поскольку от меня не утаился собственный страх уже не найти дороги назад.
И тут я увидел, что камин во всём своём непоколебимом, по-каминному плоском спокойствии язвительно улыбается.
— Тебя ничем не проберёшь, — гневно и с искренним негодованием крикнул я ему. — Ты не подвержен волнениям. Беспокойство тебя не терзает, неловкие положения не выпадают на твою долю.
Признайся, чурбан неотёсанный, бесчувственный болван, что ты возомнил о себе, будто ты бог весть какой важный, и всё потому, что не способен, а потому и не желаешь, сдвинуться с места.
Из-за того, что ты, дубина стоеросовая, лишён восприятия, ты кажешься себе фигурой первой величины.
Хороша величина!
Из-за того, что ты не знаешь соблазна, тебе кажется, что ты — образец настоящего мужчины.
Великолепная мужественность!
Ничего не чувствовать, сидеть вразвалку по-слоновьи или наподобие угрюмого медведя: вот всё твоё представление о мужестве.
Из-за того, что за всю свою жизнь тебе не пришло ни одной глубокой мысли, ты осмеливаешься необдуманно насмехаться над теми, кого терзают сомнения.
Парень что надо, ничего не скажешь!
Такое впечатление, будто тебя-то в этом мире и не хватало. А теперь мир, наконец-то, может положиться на тебя и тебе подобных.