Разбойник
Шрифт:
Потому, что тебе не требуется бороться, ты считаешь себя совершенством.
Из-за того, что ты никогда не попадал в ситуации и не казал носа туда, где человеческое сердце подвергается испытаниям, ты мнишь себя свободным от слабостей, ты позволяешь себе показывать пальцем на тех, кто, отважившись вступить на путь борьбы, проявляют слабость и совершают ошибки.
Трус, которому некуда девать силы, который не решается сделать и шагу, лишь бы не пришлось обнаружить, в чём заключаются его недостатки: постыдился бы, что тебе так и не довелось изведать чувство стыда; кто не умеет жертвовать собой на благо правого дела, у того сердце обрастает жиром, а честная добрая воля умирает в удушье.
Знай, что важнее репутации для меня моё предназначение. Оно значит для меня больше, чем грубая гордость от сознания: «я никогда не совершил ошибки».
Кто не совершает ошибок, не совершает, вероятно, и добрых дел.
РЕЧЬ К ПУГОВИЦЕ 1917 («Poetenleben»)
В один прекрасный день я занимался зашиванием той петли на сорочке, которая порвалась, когда я сильно чихнул, и пока я клал стежки с ловкостью умелой швеи, мне пришло в голову пробормотать себе под нос, т. е. обратиться со словами признательности
— Милая, скромная пуговка, — сказал я, — сколько благодарности и признания твоих заслуг должен выразить тот, кому ты стойко служишь верой и правдой вот уже несколько (кажется, семь, а то и больше) лет и кому — несмотря на всю его забывчивость и отсутствие внимания к тебе — ты ни разу не напомнила, чтобы он хоть немного тебя похвалил.
Сегодня я, наконец, со всей ясностью вижу, как много ты значишь, как велика тебе цена, ведь ни разу за всю свою долгую, беспрекословную службу ты не попыталась вырваться на первый план, выставить себя в выгодном свете или вступить в лучи красивого, яркого, броского светового эффекта; напротив, ты держалась в самой неприметной неприметности с трогательной, очаровательной скромностью, которую невозможно переоценить; ты безропотно упражнялась в милой, прекрасной добродетели.
Как я восхищён твоей силой, почерпнутой из честности, прилежания и равнодушия к похвале, а ведь до похвалы охоч всякий, кто добивается успехов.
Ты улыбаешься, хорошая моя, и как я теперь, к сожалению, вижу, ты уже довольно сильно потёрлась и износилась.
Милая! Несравненная! Людям следует брать с тебя пример, посмотри: они просто больны жаждой нескончаемых аплодисментов, их так и тянет лечь и умереть от скорби, тоски и обиды, если их не окружает всеобщая ласка, нежность и любовь.
Ты — ты умеешь жить так, что никто и не вспоминает о твоём существовании.
Ты счастлива — скромность сама по себе счастье, а верности легко уживаться с собой.
То, что ты ничего из себя не строишь, а только соответствуешь своему предназначению, чувствуешь себя полностью преданной тихому исполнению долга; то, что тебя хочется назвать прекрасной благоуханной розой, чья красота загадочна, а запах непреднамерен, поскольку благоухать — её судьба…
То, что ты такова, какова ты есть, и то, что ты — это ты, кажется мне колдовством, волнующим и захватывающим, и потому мне приходит в голову мысль, что — несмотря на то, что в мире хватает неприятных событий — тут и там попадаются вещи, которые делают того, кто на них смотрит, счастливым, весёлым и беззаботным.
ТОБОЛЬД (II) 1917 («Kleine Prosa»)
Раньше меня звали Петер, поведал мне однажды странный тихий человек по имени Тобольд, и продолжил рассказ: Я сидел в закутке, писал стихи и мечтал о великой славе при жизни, о женской любви и прочих великих и прекрасных вещах. По ночам я не спал, но был рад бессоннице. Всегда бодр и полон мыслей я был. Природа, тайные тропинки сквозь луга и леса очаровывали меня. Я целыми днями фантазировал и предавался мечтам; и тем не менее, никогда не знал, к чему меня так тянуло. Как будто знал и одновременно — не знал. Но эту неопределённую тягу я страстно любил и никакой ценой не согласился бы с ней расстаться. Я мечтал об опасности, величии и романтике. Стихи, которые я сочинял, будучи Петером, я позднее издал под именем Оскара, когда представился подходящий случай и подошло время. Иногда я, как сумасшедший, смеялся над собой, был в настроении и отпускал шутки. В качестве господина Весельчака, т. е. в те минуты отличного расположения духа, я звал себя Венцель. В этом имени словно бы заключается что-то весёлое, юмористическое, миролюбивое и комическое. В качестве Петера я однажды окончательно отчаялся и с тех пор больше не писал стихов. Я внушил себе, что должен стать не меньше чем полководцем. Юношеские безумства. Я утонул в полнейшем унынии. Моим товарищам в те времена тоже приходилось несладко. Франц хотел стать великим актёром, Герман — виртуозом, а Генрих — пажом. Но они осознали всю смехотворность этих мечтаний, пали с постаментов смелых фантазий, стали солдатами и пошли на войну. А может быть, они стали мирными гражданами и служащими, точно не знаю. Я же, со своей стороны, раздираемый бесконечной тоской о том, что, должно быть, не гожусь для высоких предназначений в жизни, бросился в лес, который казался мне мил и пригож, и стал с рыданиями и мольбами призывать, в жажде скоропостижности, смерть свою, и добрая, милосердная смерть, образ, скрытый вуалью, вышла из-за еловых стволов, чтобы задушить меня в объятиях. Бедная несчастная грудь проломилась, и погибло моё существо, но из умерщвлённого восстал новый человек, и этого нового человека впоследствии назвали Тобольд, и вот он стоит рядом с тобой и ведёт свой рассказ. В обличии Тобольда я предстал перед собой в возрождённом виде, да и действительно переродился. Я посмотрел на мир другими глазами; свежий взгляд поддержал во мне нежданно-негаданно силу и мочь. Надежды и перспективы, о которых я и не помышлял, бросились ко мне с поцелуями, и жизнь вдруг распростёрлась перед отчасти вновь обретённой, отчасти заново сотворённой душой. Я прошёл смерть насквозь, чтобы очутиться в жизни. Потребовалось умереть, прежде чем я оказался способен жить. Совершив исход непосредственно из ужаснейшей утомлённости жизнью, я достиг лучшего понимания и наслаждения ею. В образе Петера я не обладал жизненной мыслью и настоящим восприятием жизни, и потому я умер. Как утомительна жизнь, когда в ней нет несущей, возвышающей мысли, когда не знаешь созерцания, рассудительности, которая способна примирить с разочарованиями, приносимыми жизнью. Славе и тому подобным вещам я больше не уделял внимания, перестал замечать великое. Я нашёл любовь к мелкому и неважному, и, вооружённый этим видом любви, я стал воспринимать жизнь как нечто прекрасное, справедливое и доброе. От честолюбия я отказался с радостью. Однажды я стал лакеем и в таком качестве поступил к графу в замок.
Кстати сказать, я довольно долго носился с этой затеей, с этой игривой мыслью, которая, правда, постепенно переросла в идею фикс. С господином очень изысканных манер, умным и уважаемым, я, как сейчас помню, имел при случае животрепещущий разговор на этот счёт. Какой безумной ни казалась или ни была в действительности эта идея, она засела у меня в голове и не давала покоя. Идеи стремятся к тому, чтобы их поняли и придали им смысл; животрепещущая мысль стремится рано или поздно воплотиться, превратиться в жизненную действительность. «К лакейству, как мне кажется, вы мало приспособлены», — так сказал мне вышеупомянутый очень умный господин изысканных манер, на что я счёл себя вправе ответить: «Неужто необходимо быть приспособленным? Я, как и вы, убеждён в своей неприспособленности. Тем не менее, я намереваюсь добиться осуществления этой странной затеи, потому что это дело сокровенной чести, и этой сокровенной чести следует доставить удовлетворение. То, что я намерен осуществить в отдалённом будущем, в один прекрасный день может и обязано свершиться. Вопрос о моей подходящести кажется мне второстепенным. Вопрос, глупость это или нет с моей стороны, представляется мне таким же второстепенным, как и первый. Тысячам, а может быть, и десяткам тысяч людей приходят в голову идеи, но они их отбрасывают, потому что считают соответственное воплощение слишком хлопотным, неудобным, безрассудным, глупым, трудновыполнимым или бесполезным. По моим же понятиям, предприятие не лишено здравого смысла и полноценно уже в том случае, если требует известной смелости. Вопрос, имеет ли предприятие шанс на успех, кажется мне, опять же, второстепенным. Вес и решающее значение имеет только то, сколько смелости и твёрдой воли будет проявлено, и то, будет ли предприятие вообще когда-либо предпринято. Так что я собираюсь осуществить свою идею, потому что только это способно меня удовлетворить. Разумность ни при каких обстоятельствах не делает меня счастливым, во всяком случае, пока нет. Разве Дон Кихот во всём своём сумасшествии и смехотворности не счастлив взаправду? Не могу усомниться ни на секунду. А жизнь без странностей и так называемых сумасшествий — разве это вообще жизнь? Тогда как рыцарь печального образа осуществлял сумасшедшую идею рыцарства, я, со своей стороны, осуществлю идею лакейства, что несомненно такое же, если не большее, сумасшествие. Какая мне польза слушать разумные поучения из ваших уст? Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, как говорится, и я, соответственно, собираюсь по возможности увидеть и поучиться на опыте и в действии». Вот что, среди прочего, я сказал в ответ господину, очень изысканно и остроумно улыбавшемуся словам, которые мне заблагорассудилось высказать.
Я читал Ведекинда и Верлена, а также посещал разнообразные вернисажи. Время от времени я носил сюртук и лакированные перчатки и захаживал в элегантные кофейни, что, хочу признаться, мне доставляло удовольствие. Мои писательские склонности приводили меня к людям, которые по причине высокоразвитой интеллектуальности задавали тон свету, представляя интересы современного знания и современной культуры. Я повстречал всевозможных любезных и значительных людей; правда, при виде их и от знакомства с ними мне в первую очередь вспоминалось, что необходимо всерьёз поторапливаться, чтобы и самому наконец достичь какого-то значения. Некоторое время я вёл себя, как молодые люди, живущие по законам новейшей и последнейшей моды; однако этот образ жизни меня не устроил, а только укрепил меня в решении сотворить из себя что-либо законченное и поступить в определённую школу. Чтением этого добиться не получилось бы; необходимо было сделать решительный шаг. Однажды поздним летом я вышел на железнодорожном вокзале, у которого меня ждал экипаж. «Вы Тобольд?» — спросил кучер, и поскольку я ответил утвердительно, мне было позволено забраться в салон. Со мной в повозку поднялась приятная мадемуазель, она же барышня. С этого всё и началось.
К началу, кроме того, относится следующая сценка: когда мы въехали в нашем экипаже, он же грубая телега, во двор замка (я впервые в жизни видел что-либо подобное, в смысле, двор замка), мадемуазель, она же горничная, с достопримечательной ловкостью и проворством спрыгнула с повозки и поторопилась подбежать к молодому господину в аристократическом зелёном облачении охотника, коему она с весьма грациозным, в некотором смысле старофранцузским книксеном и исполненным почтительности поклоном поспешно и изящней некуда поцеловала аристократически протянутую ручку. Целование рук меня, новичка в замке, настолько же смутило, насколько удивило. «До странности старомодные обряды у них тут», — мне показалось, был я вынужден пробормотать себе под нос. Как вскоре после того выяснилось, изящный молодой господин, рука которого подверглась поспешному и верноподданническому поцелую, был секретарь, он же личный писарь графа, по происхождению датчанин, человек, о котором я при случае ещё кое-что порасскажу. А меня, предававшегося наблюдениям, из полезной или бесполезной задумчивости вырвал, наоборот, самым неизящным приказом хам и грубиян первейшего сорта: «Давайте!» Грубый неизящный хам был, как я тут же узнал, управитель, комендант или кастелян замка, поляк и гроза всей прислуге, который мне вначале никак не мог понравиться, но которого я впоследствии полюбил за грубость. Что мне оставалось, кроме как повиноваться с усердностью и дружелюбием в ответ на «давайте»? Кастелян был начальник, и баста!
Десятью, а то и меньше, минутами позже я стоял в просторных и прекрасных покоях, а напротив стоял в полумраке господин, которого я уже имел честь представить и который нам поэтому уже немного знаком, а именно — тот секретарь, нежный бледный датчанин, который с тихим датским выговором и утончённо-приглушённым голосом, как можно услышать, вероятно, только в замках, произнёс в мой адрес следующее: «Вы Тобольд, не так ли, и с сегодняшнего дня заступаете на службу к графу в качестве лакея. Надеемся, что вы будете усердны, добросовестны, точны, прилежны, вежливы, честны, трудолюбивы, обязательны и во всякий момент готовы выполнять приказ. Ваш внешний вид удовлетворителен, будем надеяться, что и вести себя вы будете соответственно. Впредь вам следует стремиться к смягчению и изяществу во всех движениях. Угловатость и шумливость в замке как были неугодны, так и останутся. Будьте любезны зарубить себе на носу. Помните: не следует поднимать голос, а жесты должны быть изящны и отточены. Отполируйте все шероховатости, если таковые ещё остались в вашей манере поведения. В первый же день проверьте, удаётся ли вам ступать по полу с крайней осторожностью. В этом отношении господин граф очень уязвим. Будьте расторопны, ловки, точны, внимательны и не шумите. В остальном же мой вам совет: изображайте покой и холодность. Вы всё это моментально освоите, поскольку, к счастью, не выглядите глупцом. Ступайте». Всё это было сказано тихим, полным благородства, почти усталым и сонным голосом. Я поклонился вполне соответственно атмосфере замка и с таким изяществом, как если бы жил в семнадцатом или восемнадцатом веке, и вышел вон на цыпочках.