Разговор со старым ружьем
Шрифт:
Если природу и охоту воспринимать как наслаждение, как наполнение сердца и памяти не злом, а любовью ко всему растущему, цветущему и поющему в лесу, — я не считаю ее тяжким грехом, хотя любая кровь пролитая — все же грех и, может быть, неотмолимый, и за кровь эту, за поедание себе подобных существ и братьев меньших несем мы вечное и заслуженное наказание.
И закончить эти записи мне, как и всякому человеку, не лишенному чувства прекрасного, хотелось бы на светлой ноте, на солнечном озарении, на описании слияния радуги и цветов, на звучании музыки и песен, и я делал это в молодости с пребольшим удовольствием и не корю себя за это. Но «Всему
Совсем недавно, три с небольшим года назад, с группой художников занесло меня опять на рукотворное Красноярское море, на подпертую стоячими ее водами речку Бирюсу, не ту, что поэт Ошанин с композитором Колмановским воспели, та впадает в Ангару, на нашу Бирюсу, которая впадала в Енисей, речку, знаменитую, пожалуй, лишь тем, что в устье ее, в затопленной и уже всеми теперь забытой деревне Бирюсе, родилась и возросла до невестиного возраста моя мачеха — Черкасова Таисия Ивановна, которую я нынче схоронил на дивногорском кладбище, под соснами, и лежит она теперь рядом с дочерью и сыном.
Здесь, неподалеку от бывшего устья Бирюсы, средь обвальных скалистых берегов, на лесистом мысу, возле кордона лесничего, осталась избушка, громко именуемая мастерской умершего местного художника, и время от времени сюда наезжают его сотоварищи по творчеству, и я с ними увязался.
Осень была во всем разгаре — пылали склоны, скалы, обвалы, распадки, поднебесные вершины, слава Богу, не страшным, всамделишным пожаром, которые здесь случаются почти ежегодно, — а осенним пламенем. Пылала навечно прогрессом погубленная, но до конца так и недогубленная природа. На фоне серых и темных отвесов, на гибельно осыпающихся скалах сияли яркой зарею осинники, рябина, желтели и как-то весело, легко и щедро сорили листом березняки, по скальным распадкам раскаленно краснели кустарники краснотала, ивняка, черемушника, меж которых обособленно, огненным взрывом разбросав все вокруг на стороны, восходила и не гасла и не погаснет до самых морозов нехитрая ягода — калина, которую стаями облепляла неспокойная, всегда себя на земном базаре хорошо чувствующая птица — дрозд.
Мы, три рыбака, сидели с удочками на берегу одного из многочисленных заливов, а во время наполнения хранилища все лога, распадки, протоки, речушки и канавки ключей становятся заливами, в которых скалистые берега круто обрываются в непроглядную глубину. По заливу легкой волной колыхало и гоняло рыжую шубу опавшего листа, угоняло его вглубь, всасывало в узкие, все время шуршащие, неспокойные водяные щели. Клевало плохо, но солнечная погода, пылающие берега, тихая прохлада так нас утешили и разморили, что не хотелось шевелиться, разговаривать, а только дышать и глазеть. Полоска каменистого берега на другой стороне залива была, как и по всему водохранилищу, загромождена голотелым плавником, обломанными и необломанными косматыми выворотнями, зверье и разных чудовищ напоминающими. Дудочник, осока, кровохлебка, татарник росли здесь где густо, островками, где поодиночке, и все еще цвели местами ромашки, белый поповник и желтый суховей, да меж каменьев церковной свечкой теплилась недотрога. Обводя взглядом эту осеннюю красоту берегов и уже привычное человеческое безобразие, вдруг увидел я неподвижно сидящего волка. Сперва я подумал, что это мое воображение выявило и нарисовало волка из корней, но я вернулся взглядом к этому месту раз-друтой и понял, что сидит живой, настоящий волк. Мой соартельщик по рыбалке подтвердил, да, это волк, он уже давно сидит и смотрит на нас, видно знает, что нет у нас ружья.
Я забросил удочку, подсек окунька, затем сорожку, которую тут же выбросил, — полное ее пузо набито глистами. Крачки, кружившиеся над заливом, подхватили рыбину с воды, с криком начали из-за нее драться, уронили, снова подхватили. Я подсек и выбросил в траву еще пару окуньков. Соартельщики мои чего-то добывали, ходили по берегу, наживляли червей на крючок, а волк все так же неподвижно сидел, глядел на людей, показалось даже, что он дремал или был больным.
Что-то думал зверь, глядя на нас, или в самом деле дремал, пригретый солнышком, уверенный, что его, серого, среди серых каменьев и серых выворотней не видно. Какими созданиями мы, двуногие звери, представлялись ему, зверю четвероногому?
Что-то все же неловкое, зловещее было во всем этом свидании, и когда в железной лодке кто-то из мужиков уронил весло, мы закричали волку: «А ну, уходи!» — зверь махами пошел с берега, взметнулся на помятый яр и, сронив ворох листьев, скрылся в прибрежном кустарнике, мелькнул еще светлым лоскутом раз-другой меж стволов сосен и растворился в тайге.
К вечеру усилился ветер, рыба совсем перестала брать, да мы уже и нарыбачили на уху, подались к нашему стану. В подтопленной, когда-то перекатистой, веселой Бирюсе мутная, донная вода гуляла слепо и пустынно, волны перехлестывали через лодку, с гор, с утесов, с каменистых подмоин срывало осенний наряд, словно после революционного праздника, комкало, сбрасывало вниз красные флаги, транспаранты, лозунги.
За ночь раздело Бирюсу, а наутре ударилась со всего маху лодка в наш берег и примчавшийся за нами посыльный громко закричал: «Что же вы тут сидите? Картошку печете, уху хлебаете, а в Москве переворот, танки по Белому дому стреляют…»
Какие зловещие совпадения бывают! Как тяжко от переворота до переворота движется наша жизнь — неужто зверье заранее чует надвигающиеся на нас беды? Неужто ждет зверье, когда мы перемрем или перебьем друг друга иль до того выродимся, ослабеем, что волк, переплыв через залив, за все нанесенные ему обиды отомстит нам, захрустит нашими слабыми костями, вороны, крачки и шустрые мыши доклюют, доточат нами же произведенной заразой пораженные наши тела, нашу гиблыми червями наполненную утробу?
Ах, ружье, старое мое ружье! Думал ли, гадал ли я, что буду завершать разговор с тобою на таком вот месте и такой вот печальной мелодией закончится моя таежная песня? Но какова жизнь, таковы песни, слово наше, навеянное нам небесами, подсказанное жизнью.
Ружье в чехле, тайга далеко, лишь воспоминания мои со мною. Они печальны, но все еще хочется убедить себя, детей своих и ваших, что «печаль моя светла, печаль моя полна тобою», — стало быть есть надежда, что еще теплится жизнь и кто-то неведомый, моей судьбы продолжатель, еще и еще пройдет моими тропами, моими глазами поглядит на лес, на горы, на речки, порадуется им так же, как я умел радоваться и восторгаться земной красотой, спасаться от всех наваждений, от всех бед и напастей, будет так же, как и я — одинокий таежный бродяга-сочинитель и мечтатель, благодарно напевать бессмертное: «Благословляю вас, леса, долины, горы, долы… и одинокую тропинку, и в небе каждую звезду».
Академгородок.
Март 1997