Разговорные тетради Сильвестра С.
Шрифт:
А могли из-за вечной суматохи и беготни ослышаться, чего-то не понять, перепутать и в результате принести соболезнования по поводу именин и поздравить с серебряной свадьбой, которая на самом деле оказывалась юбилеем чьей-то безвременной кончины. Поздравить, а затем долго извиняться, оправдываться, ссылаться на то, что кто-то пустил ложный слух, не то себе вообразил, не так сказал:
– Ради бога, простите! Мы не знали. Нас ввели в заблуждение. Примите наши поздравления за самые искренние и глубокие соболезнования.
– Хорошо, хорошо. Спасибо за цветы. Проходите к столу.
(И всегда
Да и просто так забегали – присесть на уголок стула, подержать в руках чашку чая, погладить по голове Сильвестра (он этого терпеть не мог). Показать какой-нибудь незамысловатый фокус, выученный по книге. Навести на стену тень от скрещенных пальцев, напоминающую то ли дикобраза, то ли осьминога. Рассказать, что дают в Большом, и хотя это ни для кого не новость, все с заинтересованными лицами слушают, выражают почтительное внимание, говорят, что нельзя пропустить, что надо пойти, что это будет событие.
Для Сильвестра таким событием стало «Сказание о граде Китеже»: в Большом театре он был десять раз, сидел на галерке, затаив дыхание и дрожа как от озноба, и все не мог наслушаться, насмотреться…
И прежде всего, конечно, завсегдатаями у Салтыковых были дядя Коля и дядя Боб, жившие неподалеку, на Собачьей площадке, и проводившие у них больше времени, чем в собственном доме. Они даже в шутку называли себя приживалами, за что им доставалось, поскольку на такие шутки Салтыковы сердились, не считали их смешными, а уж скорее глупыми и дурацкими, но на глупости все же не обижались, принимали их снисходительно и иногда сами невольно повторяли: «Что-то наших приживалов давно не видно».
И приживалы тут как тут – звонят в дверь (по звонку их всегда угадывали). Звонят, сияют, притопывают, расшаркиваются, влекомые неведомой силой (дядя Коля) или выталкиваемые под зад пружиной (дядя Боб).
Пружиной, не позволявшей лишнюю минуту промедлить, задержаться в собственном доме. Иной раз ботинок толком не зашнуруют, а уж бегут, спешат, утюжа ногой мостовую, чтобы вовсе не потерять незашнурованный ботинок.
Да и какой у них собственный дом, если оба они – отпетые бобыли.
Впрочем, в этом их единственное сходство, а в остальном они такие разные, прежде всего по части музыки, но затем и всего прочего, не исключая, разумеется, женщин.
Дядя Коля любил все церковное (если Рахманинова, то – «Всенощную», если Чайковского, то – его «Литургию»). Любил долгие службы, каноны, акафисты, богослужебные книги на застежках, праздничные облачения священников, дикирии, трикирии, паникадила. Досконально знал православную Москву (последние островки) – кто где служит, как поют, читают и возглашают.
В семье привыкли к тому, что дядя Коля никогда не скажет: «Идти на службу», а всегда: «Идти на пение». Вот и Сильвестр, отвечая на вопрос, где дядя Коля, писал в разговорной тетради: «Ушел на пение. В Иоанна Богослова на Бронной. Вернется поздно».
Дядя Коля часто вспоминал о том, как виделся с самим Великим Архидиаконом Константином Васильевичем Розовым,
«Что твой Шаляпин – аж стекла дрожали!» – рассказывал он Сильвестру, и тот со страхом смотрел на стекла в оконных рамах, опасаясь, что и они могут не выдержать возглашений Великого Архидиакона.
А дяде Бобу – что ему Великий Архидиакон! – подавай Вагнера, Вальгаллу, полет валькирий (на худой конец Серова или Римского-Корсакова, у которых хоть и по-русски, но тоже было).
Столь же страстно обожал дядя Боб и Италию, где, по его собственным словам, провел сладчайшие годы юности, как некогда столь чтимый им Генрих Нейгауз, вырвавшийся во Флоренцию из своего провинциального, пыльного и скучного Екатеринослава.
Вот и дядя Боб получил от отца в подарок двести рублей и – вырвался. Доехал до Вены, а оттуда прямехонько (всего ночь в поезде) до Венеции. «Конечно, была и любовь, и упоение творчеством, и вообще умопомешательство ото всего, что мне открылось», – записал он позднее в тетради у Сильвестра.
Обожал дядя Боб не только старых клавесинистов, но и почтенного папашу Джузеппе (так дядя Боб называл Верди), не смущаясь тем, что итальянщину в музыке терпеть не мог его же собственный кумир Рихард Вагнер.
Когда новорожденному племяннику выбирали имя, дядя Боб настаивал, чтобы его нарекли Паоло. Это была навязчивая идея дяди Боба – тем самым он отдавал дань и Италии, и Чайковскому с его «Паоло и Франческой». Об этом племяннику не раз рассказывали – и мать, и отец, и тетушки, и бабушка Софья. Все хотели донести до него забавную мысль, что он мог бы быть другим – не Сильвестром, а Павлом или даже (как настаивал дядя Боб) Паоло.
Но Сильвестр в этом ничего смешного не находил.
Напротив, эта мысль его всерьез притягивала и завораживала, поскольку в своем развитии (подсказанном воображением или неким смутным воспоминанием из прошлой жизни), допускала возможность того, что он мог бы быть и девочкой – не другим, а другой. Взрослые об этом даже не подозревали и не догадывались, занятые своими спорами, но Сильвестру было легко представить себя девочкой, особенно такой, какая бы ему самому нравилась, какой бы он любовался, с замиранием сердца брал за руку или прикасался губами к волосам.
Ему предоставлялся этот выбор так же, как взрослым – выбор его имени, но он воспользовался бы им иначе, чем они. Допустим, они назвали бы его Сашей, но ведь Саша способен быть и мальчиком, и девочкой, поэтому все остальное зависело бы от его желания: захотелось ему быть Сашей-мальчиком – и он мальчик, захотелось девочкой – и он девочка.
Так было в детстве: Сильвестр еще ребенком испытал соблазн женственности – великий соблазн эпохи, которому поддались многие, и женственный Белый, и женственный Блок, и женственные, вернее, по-бабьи мягкотелые поэты-функционеры советского времени. Но Сильвестр, поддавшись, преодолел свою женственность. Ребячьи фантазии были забыты, и над ним воссиял знак мужественности – путеводный знак его творческих исканий и жизненных перипетий.