Разговоры с Джемалем
Шрифт:
Так вот, обыватель сегодня даже не вспоминает об идеалах. И если в сталинское время или, скажем, в 60-е годы, когда появилась хрущёвская программа построения коммунизма, всё-таки об идеалах ещё спорили, то сейчас практически об этом никто и не вспоминает. Или остались такие представители идеального мира?
Г. Д.: Абсолютно, по-моему, нет, кроме очень узких кругов.
Это практически некий эксклюзив, например люди, близкие Дугину, сам Дугин. Он вошёл в академический истеблишмент, всё-таки профессор и дважды доктор наук. Поэтому можно сказать, что он является уже не маргиналом, а носителем генома интернационализма, причём совершенно официально. Он один, ну, может быть, у него есть несколько учеников. Все остальные, которых мне приходилось читать, это просто звериный материализм, даже не материализм, а агностицизм, ползучий эмпиризм. Это, конечно, гедонизм и крайне заземлённая форма эпикурейства. Это «империализм лайт»,
О. Д.: А вам не кажется, что в этом есть влияние англо-американского мира, англосаксонской модели?
Г. Д.: Есть, потому что англосаксонская модель дала очень много таких образцов гедонизма, агностицизма, ползучего эмпиризма, которые привычны для англосаксонской мысли.
О. Д.: В своё время я наткнулся на цитату Оскара Уайльда, он определял цинизм так: «Циник – человек, знающий всему цену, но не знающий ценности»». Это очень понятно звучит, действительно, «всё можно купить», и сегодняшнее общество ведь такими категориями и мыслит.
Г. Д.: Но англосаксонская модель корректируется тем, что существует некое масонское протестантское ядро, которое абсолютно реально верит в провиденциализм, в конец истории, в преображение мира, в спасение человечества, в то, что Иисус любит тебя. Это именно то, что у Буша в голове. Это ядро, оно есть, и оно имеет серьёзное влияние…
О. Д.: То есть Бог хочет, чтобы ты был богатым?
Г. Д.: Дело в том, что этого корреллятора здесь нет. Здесь нет ничего подобного Бушу, ничего подобного библейскому поясу фермерского протестантизма, а на самом деле тут есть более широкий спектр проблем. Мы начали с обывателя и прогресса. Прогресс для обывателя очень тесно связан с его заточенностью на аргумент тела, потому что прогресс для него есть повышение комфорта. Фрейд определял изначальное состояние человека как океаническое блаженство, которое испытывает зародыш в матке, потому что он плавает в околоплодной жидкости и у него абсолютная защищённость, абсолютное отсутствие неприятных раздражителей, которые материнский организм берёт на себя, и он находится в абсолютном слиянии с окружающей средой, где субъект и объект не различаются. Но потом происходит травма рождения, когда он проходит через родовые пути, попадает сразу на холодный воздух, ему в глаза резко бьёт свет, в ушах звучат крики и неприятные голоса, и дальше он стремится вернуться к этому своему океаническому блаженству. Всё, к чему он стремится, – это погасить влияние среды и вернуться в состояние эйфории, комфорта. Так вот, для обывателя прогресс есть не что иное, как движение назад, всевозрастающее движение от резкой неприятной среды к этому состоянию океанического блаженства, или к «золотому веку», когда между человеком и средой не было зазора. Он не знал, что такое снег, дождь, холод, иней, и не нуждался ни в огне, ни в пещере, а просто купался в водах этого мира.
А что такое прогресс? Прогресс – это искусственная технологическая замена мистического «золотого века». Это гаджеты, самолёты, которые переносят тебя за два часа на расстояние 100–1000 километров. Это медицина, которая тебя защищает, и весь прогресс, привязанный к телу.
А в действительности прогресс несёт в себе и очень серьёзный негативный смысл. Вот допустим, если посмотреть на современный мегаполис, где 90 % жителей – потомки тех, кто сидел по медвежьим углам ещё три поколения назад. Какие-то рыбаки, если взять Париж – то это бретонские рыбаки, какие-то крестьяне, а французские крестьяне сто лет назад были очень дремучими, не менее дремучими, чем российские крестьяне. Они сидели все по своим углам, и, метафорически выражаясь, время их с точки зрения тогдашней экономики стоило копейку, причём день, год, а может, и вся их жизнь стоила копейку, если посмотреть с экономической точки зрения. А у их потомков, которые уже являются офисным планктоном, час уже стоит очень дорого. В этом смысле прогресс есть не что иное, как повышение стоимости жизненного времени обитателей мегаполиса. И мы видим, что воронка этого прогресса заточена на то, чтобы увеличить массу стоимости коллектива, этого человеческого материала.
Сначала повышаем стоимость времени мужчин, потом мы видим, что у нас есть ресурс – бабы не работают, бабы занимаются чёрт-те чем: стоят у плиты, с детьми возятся. Ну-ка давайте их в экономику бросим и за счёт этого тоже накрутим стоимость их жизненного времени и получим прирост общего капитала, связанного с человеческим временем. После этого начинаем смотреть – а где у нас ещё фермеры сидят. Сокращаем эти медвежьи углы, заставляем их мигрировать в город. Сначала безработными, потом используем их на примитивных строительствах дорог, заводов. Если они в конечном счёте всё же оказываются безработными, то мы нагружаем их функцией участников социальных программ, то есть
Таким образом, прогресс заключается в том, чтобы наращивать стоимость человеческого капитала. Которая заключается в оценке времени, а ведь это, честно говоря, есть отчуждение в чистом виде, то есть это прямое ограбление человека. Да, конечно, офисный планктон не будет сравнивать себя с дедами и прадедами, потому что офисный планктон ходит на фитнес, в ночные бары и клубы и он доволен своей жизнью. Но ведь офисный планктон двумерен абсолютно, ибо вся его жизнь – это трансформация длительности в стоимость. Вот это и есть прогресс.
О. Д.: Что получается? В чём смысл? Я так понимаю, что идеализм, который был во многом определяющим сто – сто пятьдесят лет назад, сейчас не продаётся. Продаются автомобили, айфоны, фитнес, а идеализм продать нельзя, разве только в виде секты какой-нибудь или подходящей религии для общества. В этом дело?
Г. Д.: Я думаю, что ситуация реально такова, что сто пятьдесят лет назад идеализм никто не продавал, он был остаточным, это была задержка предыдущих матриц, которые не успели ещё рассыпаться. Можно отметить, что обыватель всегда живёт в предыдущем столетии, а элита – в следующем. Скажем, в XX веке средний человек живёт в XIX, а авангард – в XXI веке. То есть авангард находится в постмодерне, а обыватель и низы – ещё при Дарвине, при теории эволюции, при борьбе с церковью.
О. Д.: Я сейчас подумал, а может, не так плохо, что столь много обывателей? Пусть это стадо живёт себе и живёт, а люди смышлёные, быстро соображающие могут получить себе много благ жизни.
Г. Д.: Так это приведёт к тому же самому, к колбасе и к аргументу тела. Вопрос, однако, заключается в том, что, если мы имеем цели в жизни, они всегда автоматически уходят за рамки сугубо индивидуально человеческие, то есть они являются надындивидуальными. Фактически невозможно иметь цели, которые были бы ограничены рамками человеческого индивидуально-телесного формата. Есть такой убогий вариант, это американская мечта, индивидуальный проект каждого американца. Когда американец рождается, у него есть задача реализовать некий образ: домик, семья, которая растит детей, газонокосилка и определенное комьюнити вокруг в данном местечке. Но это, я бы сказал, исключительно уродливая вещь, она была бы ничего себе, если бы была замкнута и склеена клейкой лентой, как в некоторых американских фильмах показывают, – бесконечное вращение на том свете. Вопрос в том, что человек смертен, а смертность ставит вопрос о смысле всего остального…
О. Д.: Смертность человека всему придаёт смысл…
Г. Д.: Да, она всему придаёт смысл и одновременно лишает смысла многое. Все эти мелкие детали, которые погружают человека в жизненный сон: домик, газонокосилка, дети, пошедшие в школу. Я называю это «минимальным человеческим пониманием». Я писатель и делю людей на две группы: которые его имеют и которые не имеют. Не имеющие могут быть очень талантливыми. Но поясню, что я хочу сказать: есть Лев Толстой, он классический обладатель этого «минимального человеческого понимания», которое он выразил в рассказе «Смерть Ивана Ильича». Иван Ильич обнаруживает, что он умирает, и он шаг за шагом понимает, что всё, что для него было ценностью, абсолютно бессмысленно. Он думает: у меня есть Анненская лента, Станиславский меч, я тайный советник, но всё оказывается мелочью перед лицом смерти. У Льва Николаевича Толстого было это минимальное человеческое понимание, которое начинается с отмены всех ценностей первичного жизненного сна перед лицом смерти. Парадокс, но у Достоевского его не было. Достоевский не имеет минимального человеческого понимания и избегает его иметь. Он более драматичный, более насыщенный, но у него нет этого минимального человеческого понимания. Так вот, Америка стоит на полном отсутствии минимального человеческого понимания, у неё вообще нет идеи, что смерть отменяет весь этот бред, который называется жизнью.
О. Д.: Вот как. То есть ты живёшь один раз, и постарайся от этой жизни больше всего забрать, правильно я понимаю такую логику?
Г. Д.: Я думаю, концепция заключается в том, что ты реализуешь одно желание за другим. Они же как говорят друг другу и всем остальным: «В этой стране ты можешь сделать всё, что хочешь, можешь стать кем хочешь, реализовать любой план, ты можешь даже стать президентом США». Всё это вместе образует яркий фейерверк возможностей, из которых исключены те, что эта штука гаснет или её можно обесточить. И потом, если посмотреть изнутри, то президент США ничем не отличается от чирлидера (девочки, которая мотивирует команды, размахивая флажками). Всё основано на том, что человек находится в глубоком сне и этот сон не должен прерываться. Потом он засыпает в доме для престарелых и просыпается, когда к нему приходят родственники попрощаться.