Разговоры запросто
Шрифт:
Менедем. Любопытно, что там такое приключилось.
Огигий. Мой спутник Грациан сделал шаг до крайности неловкий и неграциозный. После краткой молитвы он спросил у мистагога, караулившего часовню: «Послушай, отец мой, верно ли гласит молва, будто Фома всю жизнь был на редкость ласков и щедр к беднякам?» Тот отвечает, что да, верно, и принимается вспоминать многочисленные благодеяния, которыми святой осыпал неимущих. «Не думаю, — продолжал Грациан, — что это чувство в нем переменилось, разве что стало еще сильнее». Мистагог опять подтвердил. Тут Грациан: «Если святейший муж отличался таким милосердием еще тогда, когда был беден и сам, когда и самому не из чего было покрыть и утолить неотложные нужды, неужели теперь, когда он так богат и ни в чем не знает нужды, он не закроет глаза
377
Горгоны — три дочери богини Земли, омерзительные и опасные чудовища. Их взгляд обращал все живое в камень (греческ, миф.).
Менедем. Твое благочестие, я, разумеется, всецело одобряю. Но часто я задаю себе вопрос, как и чем оправдают свою вину люди, которые тратят столько денег на сооружение, украшение и обогащение храмов, что нет этим тратам ни предела, ни меры? Не спорю: в священных облачениях, в храмовых сосудах должно быть свое великолепие, отвечающее торжественности обрядов. Я хочу, чтобы свое величие было и в самом строении. Но к чему столько купелей, столько подсвечников, столько золотых изваяний? К чему бешеные расходы на органы? Впрочем, и органов нам еще не довольно — к чему это блеяние струн, за которое приходится столько платить, меж тем как братья и сестры наши, живые храмы Христовы, чахнут от голода и равнодушия ближних?
Огигий. Всякий благочестивый и разумный человек желал бы, чтобы этому был назначен какой-то предел. Но поскольку подобные безмерные траты рождаются из безмерного же благочестия, они заслуживают снисхождения, особенно когда вспоминаешь о противоположном недуге — о людях, которые грабят церковные богатства. Ведь главным образом это дары властителей и монархов, и в ином случае ушли бы и вовсе без пользы и смысла — на кости, на войны. Отнять от них хоть частицу, во-первых, — все равно что совершить святотатство; а во-вторых, это значит связать руки тем, кто всегда давал прежде, и вдобавок — призвать к грабежу. Выходит, что духовные скорее стражи, чем хозяева своих богатств. И наконец, я предпочитаю видеть храм ломящимся от священной утвари, чем — как в иных случаях — голым, убогим, больше похожим на конюшню, нежели на дом господень.
Менедем. Но ведь в книгах написано, что некогда хвалили тех епископов, которые продавали священные сосуды, а деньги раздавали неимущим.
Огигий. Хвалить-то и поныне хвалят, но и только; а подражать им, по-моему, нельзя, да и охоты ни у кого нет.
Менедем. Однако я прервал твой рассказ. С нетерпением жду развязки.
Огигий. Вот она (я доскажу быстро). Появляется главный мистагог.
Менедем. Кто это? Тамошний аббат?
Огигий. И митра и доход у него, как у аббата, недостает только имени. Именуют же его приором, потому что место аббата занимает архиепископ: в старину глава этой епархии был непременно монахом.
Менедем. По мне — так хоть бы и верблюдом называться, лишь бы доход был такой, как подобает аббату!
Огигий. Сколько я могу судить, он и благочестив, и разумен, и даже в Скотовом богословии искушен. Он показал нам раку, где, как утверждают, покоится тело святого.
Менедем. И ты видел кости?
Огигий. Это и недозволено, и потом невозможно, если не приставить лестницу. Золотую раку покрывает рака из дерева; ее подняли на веревках, и открылось бесценное сокровище.
Менедем. Что ты говоришь!
Огигий. Самую ничтожную его долю составляет золото: все сверкало, блестело, играло редкостными и поразительно крупными самоцветами, иные крупнее змеиного яйца. Вокруг в благоговейном ожидании стояли несколько монахов; когда подняли деревянный покров, все мы простерлись ниц. Приор белой указкою прикасался к каждому камню и говорил нам французское его название, цену и кто сделал дарение, потому что самые лучшие были присланы в дар монархами.
Менедем. Прекрасная, должно быть, у него память.
Огигий. Да, конечно. Впрочем, и упражнения помогают: он часто показывает раку святого. От раки приор повел нас в склеп. Там жилище пресвятой Девы, правда темноватое и обнесенное двойной железной решеткой.
Менедем. Чего она страшится? Огигий. Я полагаю, ничего и никого, кроме воров: никогда не видывал я такого скопления богатств. Менедем. Мрачные, однако, богатства!
Огигий. Придвинули поближе лампы, свечи — и мы увидели зрелище более чем царственное!
Менедем. Стало быть, она богаче Богородицы Приморской?
Огигий. С виду — намного богаче, а сокровенное ведомо лишь ей самой. Эту божью Матерь не показывают никому, кроме самых знатных господ или же близких друзей. Под конец нас снова приводят в ризницу. Достают ларец, обитый черною кожей. Ставят его на стол. Открывают. Тут же все преклоняют колена. Менедем. И что внутри?
Огигий. Полотняные лоскутья и почти на каждом — следы слизи. Говорят, что этими лоскутьями святой Фома утирал пот с лица и с шеи, сопли под носом и прочую подобную грязь, от которой не свободно ни одно человеческое тело. Тут мой Грациан не оправдал своего имени и в другой раз. Видя перед собою англичанина, человека и известного и влиятельного, доброхотный приор протянул ему один из обрывков, в уверенности, что осчастливит гостя этим подарком. Но Грациан на этот раз выказал себя прямым медведем: не скрывая отвращения, он взял тряпицу кончиками пальцев и брезгливо положил на прежнее место, да еще губы вытянул, словно собираясь свистнуть (такая была у него привычка, если он указывал на что-либо в его глазах низменное и презренное). Мне стало стыдно и, вместе, страшно до ужаса. Но приор, человек отнюдь не тупой, сделал вид, будто ничего не заметил: поднес нам по бокалу вина и учтиво с нами распрощался. На обратном пути в Лондон…
Менедем. Зачем снова в Лондон? Тебе ведь надо было к морю, а морской берег был совсем рядом.
Огигий. Верно, но я с истинным удовольствием бежал подальше от того берега, прославившего себя надувательствами и грабежом еще печальнее, чем любые скалы Малеи — кораблекрушениями. Сейчас расскажу тебе, что я видел, когда в последний раз переправлялся через Пролив. Мы вышли из Кале на баркасе, чтобы пересесть на большее судно. Пассажиров было много, и среди них — один молодой француз, бедный, оборванный. Требуют с него полдрахмы — такую плату взимают с каждого за перевоз, который оканчивается, едва успев начаться. Тот просит извинения, ссылаясь на бедность. Тогда перевозчики, шутки ради, обыскивают его, срывают с ног башмаки и между подметкой и стелькою находят десять, не то двенадцать драхм. Деньги в открытую отнимают, осыпая «проклятого француза» насмешками и бранью.
Менедем. А что этот юноша?
Огигий. Плакал. Что ж еще?
Менедем. У перевозчиков было на то право?
Огигий. Такое ж самое, как право воровать у пассажиров дорожные пожитки или кошельки, если что плохо лежит.
Менедем. Удивительно, как они осмеливаются на столь наглое самоуправство в присутствии стольких свидетелей!
Огигий. А у них это вошло в обычай; теперь они уж уверены, что так и надо. С корабля на нас смотрели много глаз, на баркасе было несколько английских купцов, которые пробовали вступиться, но безуспешно. Перевозчики хвастались, что изловили «проклятого француза», точно комедию какую разыгрывали…