Разговоры
Шрифт:
— Чтобы на ней сеять.
— Вот и мужик так же ответит. По-вашему, пашут землю для зерна?
— А то для чего?
— Для земли, для самой же земли, — чтоб чистая была, не сорная, не истощенная, рыхлая, а коли рыхлая, то и влажная. Что же, и пар крестьянский, по-вашему, «бумага»? Так я вам скажу, что если этот чернозем — бумага, то на ней написана самая ужасная история человеческого нерадения. Я знаю, я знаю, что вы хотите сказать, — что она писана потом и кровью, не правда ли? Так неужели из-за письменного материала мы должны прощать нелепости текста? Если ужасны эти черные страницы человеческого
— Никто не умиляется.
— Извините, наши восьмидесятые годы с их слащавым народничеством — одно сплошное умильничание над тем, как «русский мужичок» сохою скоблит и бороной царапает «свою десятинку».
— Ну, послушайте, уж насчет «десятинки», кажется, нельзя сказать, чтобы умильничали. Вряд ли из умиления произошел 1905 год.
— Именно потому, что одни над «десятинкой» умилялись, другие о «десятинке» позаботились. Но ведь не в «десятинке» суть. Один саратовский помещик продал свое имение крестьянам, сговорился по 200 рублей десятина. Приехал банковский оценщик, оценил землю много больше — помещик получил лишних тысячи четыре. Он не хотел их взять — бывают такие чудаки, — отдал крестьянам и эти четыре тысячи. Что же, спрашиваю я того господина, который мне про это рассказывал, как живут крестьяне? Хуже прежнего: они зарабатывали больше, чем сами собирают. Значит, не в «десятинке» дело.
— А в чем же?
— А в том, что с нею делать. В Германии на разъездах, где рельсы расходятся, в середине картофель сидит. Дороги и поля обсажены плодовыми деревьями, и, заметьте, никто даже падалицу с чужого дерева не подберет. А у нас навоз в овраги сваливают. Ведь это все равно что наложить двугривенных — лукошками в овраг свозить.
— Зачем же это делают?
— Неохота удабривать поле, которое в будущем году достанется другому.
— Общинное землевладение?
— Да, общинное землевладение и все связанные с ним прелести: атрофия чувства собственности, рабочей длительности, преемственности в труде.
— Послушайте, я не знал, что вы, эстет, такими вопросами занимаетесь.
— Не занимаюсь и никогда не занимался.
— Но почему же вы все это знаете?
— Да я даже не знаю, знаю ли я. Мне кажется, тут никаких знаний нет. Знание — результат изучения, а я что же?
— Да как же, — вы, что называется, в курсе.
— Позвольте. Если вы живете, ну, я не знаю, в большом доме, где много жильцов, сталкиваетесь с теми, с другими, ведь в конце концов вы будете «в курсе» их условий жизни без особого «изучения». И потом, я вам скажу, что условия здешние с теми, в которых вы живете, до такой степени не одинаковы, что все, что бы вы ни услышали, вам представится продуктом изучения. Если у вас спросят, сколько у вашего дядюшки детей, ведь вы, не «изучая» этого вопроса, ответите: семь. Так и тут. Я даже жалею, что заговорил об этих вопросах. Только перед такой городской птицей, как вы, я и позволяю себе «пройтись по чернозему». А то разве это сфера моего мышления?
— А интересно бывает видеть знакомого человека, пересаженного в другие условия жизни, открывать в нем новые проявления приспособляемости.
— Да, правда? Кажется, другой человек, а на самом деле он же, но с другой стороны.
— Нет, с тех же
— А-а-а, это новое слово на замену слова «реагирование»? Одобряю, хотя немножко не нравится мне какой-то в нем медицинский звук.
— Я знаю, что вы разборчивы, но в живой речи приятны иногда неожиданности, и даже грамматическую оскорбительность можно простить ради живописности.
— Ничего не имею против оскорбительности грамматической, когда она является результатом экспромта. Но ошибки в форме установленных и даже «утвержденных» образцов…
— А искание слов какие иногда внушает неожиданности! Я помню, покойная княгиня Мария Васильевна Воронцова искала раз фамилию: «Ну, как его, как его… Вы знаете… „Гром победы, раздавайся“. Конечно, все сейчас подсказали.
— Ну, гром этой победы, кажется, уже не раздается… Мы подъезжаем.
— Так это ваша знаменитая Павловка?
— Ничем не знаменитая, как только тем, что, когда к ней подъезжаю, я вспоминаю, как „прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать“…
— А теперь?
— А теперь? Помните, как кончается это „лирическое место“ у Гоголя? Или вы, как Белинский, не любите его „лирические места“?
— Люблю, люблю всего.
— Но не помните?
— Не помню. Как кончается?
— „О моя юность! о моя свежесть!“
— Позвольте вам сказать, что это с вашей стороны фиглярство.
— То есть?
— Мы всегда юны, мы всегда свежи, потому что мы всегда живем.
— Ваша правда, даже здесь, в автомобиле…
— „В ночную пасмурную пору“.
— Мы въезжаем. Чувствуете, как аллея вас обнимает? Теперь вы пленник.
— Как — пленник?
— „Я не предвижу возражений“.
— Да я возражаю против термина.
— Вот огни… Свисток… поворот — вы дома.
Павловка,
13 октября 1911
6
Былое — Павловка
Люблю от бабушки-Москвы
Я слушать толки о родне,
О толстобрюхой старине.
— А это что?
— Это портрет моей бабушки, княгини Марии Николаевны Волконской, жены декабриста, — в Чите, у окна сидит, а в окно виден острог.
— Чья работа?
— Бестужева.
— Декабриста? Конечно, ведь он всех их писал.
— Ну да.
— А этот милый interieur?
— Это гостиная в Зимнем дворце, и за столом, в вольтеровском кресле, княгиня Волконская, мать декабриста. Она была обер-гофмейстерина.
— В то самое время, когда?..
— В то самое время.
— Вот красноречивое соседство: мать в Зимнем дворце, жена в Читинском остроге. А что же, она как себя держала во время допроса?
— Уж не знаю, но думаю, что петел много раз кричал… К сыну она на свидание в крепость не пошла — боялась «потрясения»… Про нее моя бабушка в записках своих говорит: «Придворная дама в полном смысле слова».
— Она кто была?
— Репнина, дочь фельдмаршала, последняя в роде; у ее сестры, Голицыной, не было детей, и она просила старшему своему сыну присвоить титул князя Репнина.