Разлом
Шрифт:
…– Да иди ж ты сюды, ос-споди-и…– Дунька сочно шмыгнула носом и смахнула краем косынки слезу, невесть откуда накатившуюся, -че те скажу-то…
–Чего тебе? Я и… Коз не доила еще…– Маруся прислонилась к плетню, тревожно вглядываясь в лицо соседки.
– Да погоди ты, с козами! Тут такое… Слухай сюды: ты слыхала, дядя Митя Сухоруков дома уж? Ага! С фронта…, то-исть не с фронта,– тут Дунька опасливо оглянулась вокруг и, перейдя на полушепот, пригнувшись к самому Марусину уху, продолжала, – а с лагеря немецкого пришел! Пустили его, с плену-то! Там тетка Катька, эх, радая-то какая! Пришел, слава те, Гос-споди-и! Худой, как тросточка… Весь… Изранетый.
–Вот, радость-то, – Маруся задумчиво глядит в тоске поверх Дунькиной головы, – и что, немцы его отпустили?
– Ты слухай дальше,
–Да, Коля зимой писал, что все они… Вместе. Там.
–Ага! И так же почти что все и в плен немецкий попали, смекаешь ты или не-ет?! Там они, Маруська, наши родненькие, там, в лагере, откуда и дядя Митя пришел! Бежим скорей, че скажет-то! Может, и видел их, знает че! С козами она!.. Бежим, Маруся! Ой, та й бежи-и-им же!
Дядя Митя, живой, худющий и пожелтевший, в одном чистом исподнем, сидит на скамейке, в тени, под ласково шелестящими старыми вишнями. Его глаза под густыми белесыми бровями полуприкрыты, и кажется, он дремлет. Черный сытый кот приветливо трется о босые, в язвах и сухих трещинах, ноги вернувшегося хозяина, радуется. Через полуоткрытую дверь веранды слышно, как в хате что-то шкварчит, оттуда кисловато пахнет зажаркой, видно, тетка Катька варит мужику борщ.
Дунька с Марусей, едва войдя в калитку, в нерешительности остановились.
– Значится так, девчата…, – голос дяди Мити, известного хуторского весельчака и балагура, заводилы всех попоек, глух и непривычен, веки же так и не подымаются:
– Што скажу… В Богдановке немчура лагерь заделали, Крученую балку… Они колючкой обнесли и нашего брата-красноармейца со всех краев нагнали… Народу та-ам… Кишма-кишит! Значится так, там они, ваши-то…
Он долго молчит, слабо шевелит губами, словно раздумывая над чем-то. Потом тихо продолжает:
–Вы на меня, девоньки, не смотрите… Я ж тут… слепой почти. Больно на белый свет глядеть-то, режет и все. Мина проклятая… Шваркнула перед глазами. А нас, значится так, -он слабо усмехнулся, качнув белой головой, – наш комсостав бросил, разбежался, вот и попали… В окружение. Забрали… Нас казачки. Не наши…, а… те. Не наши! А я сижу, сижу, под самой проволкой, смерти жду, а они идут-то, полицаи! А я не вижу же ничего… Тряпка на морде. Хоп! Слышу, кум мой, Федот Крынка из их, значится так, полицаевских рядов и кричит мне:
– Кумашок, мол, маленько потерпи, я тебя выручу!
Ить признал, выходит. И правда, через полчаса вывел он меня за проволку! Посадил на бричку, ну а сюда уже доставили добрые люди… Так во-от, Дуся, а твово Григория я еще вчерась видал, живой пока. И Гришка Бобыляк там же мается… И Карасев Жорка. А твоего Николая, Маруська, гм… гм… я как-то там и потерял из виду-то. Слепой же я теперя… почти! Но, в окружении были мы все гуртом. Там, наверное… Ежели не убитый. Гм… А нас же та-ам! Гос-споди, помилуй!.. Тыщи три, не меньше народу-то, за проволкой! Черви народ… едят!.. Мру-у-ут! Но тех, значится так, за какими бабы их приходють, тех полицаи пускають, если муж или сын чей… Отдають, ежели ты не партейный или там, комсостав…
Дунька и Маруся медленно пошли молча обратно по тропинке. Сзади догнал их низкий мужичий голос тети Кати:
–Поспешайте, ой, поспешайте ж, девоньки-и! Там мор идее-е-т, мрут они, родненькие, как те мухи. Тока, сказывал мой Митяй, возьмите, ежели есть, какое золото, ну, там, колечки, сережки какие… Кумашок-то наш, Федотик, сволочь такая, падкий оказался на энти дела!.. Старшой полицай он теперя… И немчуре, бабоньки, меньше на глаза попадайтесь, платки пониже опустите… Как мужиков-то приведете, старайтесь в хутор-то после захода солнца попасть. Разденьте вы их, девоньки, на кладке догола, суньте в руку кусок мыла зеленого, пускай ныряют да хорошенько моются! Одежку, какая на их ни есть – сжечь тут же на бережку дотла! А им припасите вы все чистое… Сыпняк, будь он неладный, в лагере, как в Гражданскую, пошел, бабоньки-и-и, такая вот напасть… Храни вас Господь!
Часть третья
К «трехзвездочному»
Когда-то, покойный теперь уже, его первый командир унтерштурмфюрер Браун, то ли просто, свихнувшись, то ли изрядно перебрав этого зверского напитка, орал на всю передовую, что никто и никогда не победит народ, который хлещет водку ведрами! Э-эх! Старина Браун… Давно уж сгнил ты в русском болоте. Дважды пришлось его хоронить. В тот злополучный день, когда неистовые атаки пехоты противника до самой темноты чередовались с адскими артналетами, они сперва неглубоко прикопали всех убитых позади позиций. Потом, под напором подошедшей «Сталинской дивизии», пришлось отойти и братская могила, где упокоился и Браун, оказалась на нейтральной полосе. Через пару часов вдруг запели «Сталинские органы» и земля встала на дыбы как раз там, где и была их могила… Трупы снова, уже в кромешной темноте, пришлось по кускам собирать вновь. Сбросили впопыхах в огромную воронку от «чемодана», немного прикопали жидкой болотной хлябью. Наутро над ней сомкнулось чертово вонючее болото. Вот и все.
А потом пришла долгая и зверски холодная русская зима. Противник почти не атаковал, вел лишь вялый обстрел. К нему привыкли. На войне быстро ко всему привыкаешь. Пленные вырыли несколько землянок и только там, обложившись прелой, воняющей мышами соломой, и можно было согреться в адские морозы под пятьдесят градусов. Одно отделение так и сгорело заживо в такой же землянке, причем до утра никто и не догадался об этом. Только на заре из черного дымящегося провала извлекли девять обугленных трупов. Немцы вперемежку с пленными русскими. Черт подери, в Польше, чтобы немного забыться, давали хотя бы перветин, да разве сравнишь ту кампанию с этой мясорубкой?!
Курт отвернулся к стене, пытаясь заснуть. Но сон не приходил. Здесь, в проклятой России, даже в глубоком тылу, даже надравшись до поросячьего визга, никогда не уснешь здоровым крепким сном. Он повернулся на спину и, не мигая, задумчиво уставился в дощатый грубый потолок душной времянки.
Проклятая война… Как ты уже вымотала всех, и немцев и русских то же. Когда же ты теперь закончишься?
Господи, а ведь все это когда-то так безобидно начиналось! Но – когда? «Клянусь Тебе, Адольф Гитлер, как фюреру и канцлеру Рейха, в верности и храбрости!.. Да поможет мне Бог!» Может быть с того дня присяги, когда он, семнадцатилетний паренек, обуреваемый мальчишеским задором и всеобщим народным подъемом, записался в «СС»? «Один народ, одна идея, один фюрер!» Или с той бранденбургской зимы, дождливой, теплой и такой короткой, с лагеря Дахау, в котором и, собственно, родилась, как соединение, их дивизия «Мертвая голова»? Боже мой! И где же теперь большинство тех безусых, наивных, шаловливых мальчишек из его взвода, которых угрюмый старшина Петерайт насмешливо называл «гороховым супом» – толку мало, а вони много?
«Разница между нами лишь в том, что ты видишь картошку сверху, а я – уже снизу!» – беззвучно прошипел, войдя однажды из своего небытия в его беспокойный фронтовой сон покойный старина Браун.
Раздался слабый шорох и негромкий стук в дверь. Так стучит только интеллигент Шредель, робко, ненастойчиво, предварительно слегка шаркнув в коридоре сапогом.
–Входи, Артур! Открыто.
Артур молча присаживается на грубо сколоченный табурет, тоскливо глядя в узкое окно. Там, в безбрежной тоске знойной донской степи гомонящим тысячами голосов табором раскинулся наспех обустроенный лагерь военнопленных. Собственно, лагерем, как Заксенхаузен или Дахау, это назвать трудно: широкая, со скифских времен, сухая балка, добела выгоревшая на безжалостно палящем солнце, обтянута двумя рядами колючей проволоки да пара невысоких вышек под дощатыми навесами. Сбоку небольшой барак для охраны да сарайчик для служебных собак. «Временно, все в этом мире, друг мой, временно… И только смерть безжалостно вечна!»