Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Размышления о еврейском вопросе
Шрифт:

Еврей — это тот человек, которого другие люди считают евреем, — вот простая истина, из которой надо исходить. В этом смысле в споре с антисемитом демократ прав: именно антисемит создает еврея. Но сводить всю ту подозрительность, и то любопытство, и ту замаскированную враждебность, которые окружают еврея, к бредовым манифестам кучки одержимых будет ошибкой. Ведь мы разглядели за гримасами антисемитизма безглазое, несформировавшееся лицо того примитивного общества, которое в латентном состоянии продолжает существовать в сообществе легальном. Не следует думать, что для устранения антисемитизма достаточно благородного порыва, нескольких добрых слов или ученого трактата, — это все равно как если бы кто-нибудь вообразил, что он устранил войну, поскольку описал в книге ее последствия. Вне всякого сомнения, еврей по достоинству ценит выражаемые ему симпатии, но при всем том он не может не видеть, что антисемитизм — сохраняющаяся структура того сообщества, в котором он живет. Кроме того, он знает, что и демократы, и все те, кто его защищают, склонны проявлять снисходительность к антисемитизму. Во-первых, у нас, что ни говори, республика и свобода мнений, а во-вторых, миф о Священном Союзе все еще оказывает на французов такое влияние, что они готовы на любые компромиссы, лишь бы избежать внутренних конфронтации — особенно в периоды межнациональных кризисов, совпадающих, разумеется, с периодами максимальной вирулентности антисемизма. Само собой понятно, что на все эти компромиссы идет наивный и преисполненный доброй воли демократ: антисемит не идет ни на какие. На стороне антисемита преимущество разъяренного: о нем говорят "не надо его раздражать" и при его появлении понижают голос. Вот пример: в 1940 году немало французов собралось вокруг правительства Петэна, которое не уставало призывать к единению, лелея при этом известные задние мысли. Впоследствии это правительство осуществляло антисемитские акции. «Петэриоты» не протестовали. Им было очень неловко, но — что же делать? Коли кого-то приносят в жертву, чтобы этой ценой выкупить Францию, — разве такая цель не оправдание стыдливо отведенных глаз? Они определенно не были антисемитами и даже, встречая евреев, разговаривали с ними в высшей степени вежливо и сочувственно. Но как же евреи-то не чувствовали, что ими жертвуют в погоне за миражем единой и патриархальной Франции, как это могло быть? Сегодня те из них, кого не угнали и не убили немцы, наконец, возвращаются домой. Многие с первого дня были в Сопротивлении, у других сыновья или родственники служили в армии Леклерка. Вся Франция ликует, незнакомые люди обнимаются на улицах, забыв, кажется, на время о всякой социальной борьбе, газеты отводят первые полосы рассказам военнопленных и депортированных. Что ж, сказали и о евреях? Приветствовали возвращение тех, кому удалось спастись, почтили память погибших в газовых камерах Люблина? Ни слова. Ни строчки газетной. Потому что нельзя раздражать антисемитов. Больше, чем когда-либо, Франция нуждается в единстве. Благонамереннейшие журналисты убеждают вас: "Не нужно сейчас слишком много говорить о евреях, это в их же интересах". Французское общество жило без них четыре года, и не следует чрезмерно афишировать их возвращение. Неужели вы думаете, что евреи не понимают сложившейся ситуации? Неужели вы думаете, что они не понимают причины этого молчания? Среди них есть и те, кто с этим согласен, кто говорит: "Чем меньше о нас будут заботиться, тем лучше". Способен ли француз, уверенный в себе, в своей религии и в своей расе, понять то состояние души, которое рождает такие мысли? Не ясно ли, что нужно годами в своей собственной стране чувствовать враждебность, и вечно шипящее недоброжелательство, и всегда готовое кисло сморщиться безразличие, — чтобы прийти к этой смиренной мудрости, к этой политике самоустранения. Их возвращение, таким образом, было тайным, и их радость освобождения не соединилась

с радостью нации. Одной маленькой детали будет достаточно, чтобы показать, как это было мучительно. В "Леттр франсез" я, не акцентируя, просто для полноты перечисления написал какую-то фразу о мучениях, выпавших на долю военнопленных, насильно угнанных, политзаключенных и евреев, — так вот, евреи трогательнейшим образом благодарили меня! Какими же покинутыми надо себя чувствовать, чтобы появилось желание поблагодарить автора только за то, что он написал в статье слово "еврей".

Таким образом, еврей оказывается в ситуации еврея, потому, что живет в сообществе, которое считает его евреем. У него здесь страстные враги и бесстрастные защитники. Демократ гордится своей сдержанностью, он порицает и читает нотации, а в это время жгут синагоги. Терпимость — профессия демократа, он в ней доходит до снобизма, она распространяется у него даже на врагов демократии: разве не было модным в среде левых радикалов находить проблески гениальности у Морраса? Как же демократу не понять антисемита? Демократа словно гипнотизируют те, кто замышляет его гибель. А потом, быть может, и у него на дне души таится что-то вроде сожаления о несовершенном насилии, которое он себе запретил. И главное, борьба идет не на равных: для того, чтобы вложить хоть сколько-нибудь страсти в защиту еврея, демократу тоже пришлось бы стать манихеистом и бороться во имя Принципа Добра. Но как это возможно? — демократ же не сумасшедший. Он стал адвокатом еврея, потому что видит в нем сына человечества, но у человечества есть и другие дети, которые тоже нуждаются в защите, поэтому у демократа много работы, и евреем он занимается когда у него выдается свободное время, а у антисемита только один враг, он может посвятить ему все свое время — и тон задает он. Энергично атакуемый и слабо защищаемый в обществе, где антисемитизм остается постоянным соблазном, еврей чувствует себя в опасности. Именно это ощущение требует наиболее тщательного исследования.

Французские евреи по своему социальному положению, в основном, принадлежат к мелкой — или крупной буржуазии. Профессии большинства из них я назвал бы «реноменальными» — в том смысле, что успех в этих профессиях зависит не от вашего умения работать с материалом, а от вашего реноме, от мнений, которые имеют о вас другие люди. Чтобы к адвокату или портному пошла клиентура, они должны понравиться. Из этого следует, что профессии, о которых мы говорим, полны церемоний: приходится обольщать, и удерживать, и снискивать доверие: эти церемонии, эти тысячи маленьких танцев, необходимых для привлечения клиентов, требуют строгости в одежде, внешне безупречного поведения, вообще — почтенности. Таким образом, превыше всего здесь репутация: вы ее создаете себе и ею живете; это значит, что вы, по существу, находитесь в полной зависимости от других людей, в то время как крестьянин прежде всего имеет дело с землей, а рабочий с материалом и инструментом. Однако ситуация еврея парадоксальна: он может, так же, как и все, и теми же способами заслужить репутацию честного человека, но эта заслуженная репутация будет добавляться к репутации изначальной, которая ему дана раз и навсегда и которая определяется тем, что он — еврей. В шахте у вагонетки или в литейном цехе еврей-рабочий забывает, что он еврей; еврею-коммерсанту этого забыть не позволят. Он может совершить массу бескорыстных и честных поступков, и его, быть может, назовут хорошим евреем, но все равно он — еврей, евреем и останется. Когда его называют честным или нечестным, он, по крайней мере, знает, о чем идет речь, ведь он помнит поступки, которыми заслужил это отношение. Все совсем не так, когда его называют евреем; в самом деле, тут речь идет не о каком-то конкретном статусе, а об определенной манере, характеризующей все его по ведение. Ему твердят, что еврей и думает как еврей, и спит, и пьет, и ест как еврей, он и честен и нечестен по-еврейски. А ведь сколько он ни копается в себе, в своих поступках, он этой манеры не обнаруживает. Осознаем ли мы стиль своей жизни? Поистине, мы слишком привязаны к самим себе, чтобы смотреть на себя глазами беспристрастного свидетеля. И тем не менее, это маленькое словечко «еврей» в один прекрасный день входит в жизнь человека и больше уже не покидает его. Некоторые дети уже с первого класса бросаются в драку, когда их в школе обзывают «жидами», других долго держат в неведении относительно их расы. Одна девочка из знакомой мне еврейской семьи до пятнадцати лет даже не знала, что значит слово «еврей». Во время оккупации доктор-еврей, живший в Фонтенбло, не выпускал своих внуков из дому и ни слова не говорил им об их национальности. Но так или иначе, когда-то дети все равно узнают правду: одним открывают глаза улыбки окружающих, другим — слухи или оскорбления. И чем позже они совершают это открытие, тем сильнее потрясение: вдруг они замечают, что другие знают про них что-то им неизвестное и что к ним относится этот смущающий и подозрительный эпитет, который в их семье не употребляется. Они вдруг замечают, что они отделены, отстранены от общества нормальных детей, которые чувствуют себя в безопасности, беззаботно бегают и играют вокруг них и не имеют специального названия. Ребенок приходит домой, смотрит на отца и думает: "А он тоже еврей?" — и его чувство к отцу отравлено. Стоит ли удивляться тому, что след этого первого разоблачения остается в душе ребенка на всю жизнь? Уже сто раз описаны пагубные последствия внезапного открытия ребенком факта сексуальных отношений родителей — как же может не вызвать аналогичных последствий открытие маленького еврея, который украдкой разглядывает своих родителей и думает: "Они евреи".

В то же время, дома ему говорят, что он должен гордиться тем, что он еврей. И ребенок уже не знает, кому верить; унижение, тоска, гордость разрывают ему душу. Он чувствует, что он отделён от остальных, но уже не понимает, кто его отделил, и знает только одно: что бы он ни делал, в глазах окружающих отныне и навсегда он — еврей. Немецкое правительство заставляло евреев носить желтую звезду, — гнусность, справедливо вызывавшая возмущение. Невыносимым было, очевидно, то, что на еврея указывали окружающим, что его постоянно принуждали чувствовать себя евреем, на которого все смотрят. Возмущение заставляло людей всеми силами выражать свое участие, свою симпатию несчастным, отмеченным этим клеймом. Однако, движимые лучшими побуждениями, некоторые из сочувствующих столь подчеркнуто кланялись при встречах с евреями, что, по собственным признаниям последних, приветствия эти были для них очень тяжелы. Они постоянно ловили на себе взгляды, горящие участием и поддержкой, и чувствовали, как под этими взглядами превращаются в объекты. Объекты сочувствия, и жалости, и чего угодно еще, но — объекты. Для тех достойных либералов они были поводом для благородного жеста, для демонстрации, — поводом и не более того; либералы были свободны, совершенно свободны в отношении евреев, и жать ли им руки или плевать в лицо, они решали соответственно своей морали и своему выбору самих себя. А евреи не выбирали, быть им евреями или нет, и потому духовно наиболее сильные из них даже предпочитали ненависть жалости: ненависть — страсть, и она кажется менее свободной в сравнении с вечно снисходительной жалостью. Все это было нам так понятно, что в конце концов, встречая на улицах евреев со звездой, мы уже отводили глаза. Нам было неловко, стыдно смотреть на них, ведь каждый наш взгляд, помимо их и нашего желания, выделял их как евреев, и высшим проявлением симпатии и дружбы было — пройти, не заметив, потому что при всех наших стараниях адресоваться к личности, нашим объектом неизменно оказывался еврей. Можно ли не замечать, что это нацистское предписание — всего лишь предельное выражение тех отношений, к которым мы давно уже притерпелись? Конечно, до заключения перемирия евреи не носили звезд, но их фамилии, лица, жесты и тысячи иных признаков определяли их как евреев. Идя по улице, входя в кафе, в магазин или в гостиную, каждый еврей знал, что несет на себе это клеймо. Если кто-нибудь обращался к нему очень по-дружески и очень весело, он уже знал, что становится объектом, на котором сейчас будут демонстрировать терпимость, что собеседник избрал его как повод объявить миру, сказать самому себе: вот, у меня широкие взгляды, я не антисемит, для меня важен сам человек, а не его раса. В то же время, и еврей в глубине души оценивает себя примерно так, как его оценивают другие: он говорит на их языке, у него те же классовые — и те же национальные интересы, он читает те же газеты и так же голосует, он понимает их мнения и он разделяет их. Но ему дают понять, что все это не так: и говорит он "как еврей", и читает, и голосует, а если он требует объяснений, ему рисуют портрет, в котором он себя не узнаёт. И все же это его портрет, и невозможно в этом сомневаться, когда миллионы людей согласны, что он — такой. Что он может сделать? Мы скоро увидим, что постоянное беспокойство еврея коренится именно в этой навязанной ему необходимости бесконечно допрашивать себя, чтобы в конце концов слиться с преследующим его по пятам чуждо-знакомым, неощутимо-близким, призрачным персонажем, который есть не кто иной, как он сам, — такой, каким его видят другие. Мне скажут, что это справедливо для всех, что у каждого из нас есть свой характер, хорошо известный нашим близким и незаметный для нас самих. Это не вызывает сомнений и, в сущности, есть не что иное, как выражение нашей фундаментальной связи с Другим. У еврея, как у любого из нас, тоже есть свой характер, но кроме этого, он еще еврей. Можно сказать, что, в определенном смысле, фундаментальная связь с другими у него двойная, — он детерминирован избыточно, он переопределен. Ситуация кажется ему еще более непостижимой из-за того, что он пользуется всеми правами члена общества, в котором живет — во всяком случае, до тех пор, пока общество сохраняет равновесие. Во времена кризисов и преследований на его долю выпадает в сто раз больше несчастий, но он, по крайней мере, может восстать и, с оружием в руках борясь против угнетателей и отвергая проклятую, навязанную ему роль еврея, может обрести свободу, — диалектика этого обретения аналогична описанной Гегелем в работе "Хозяин и раб". Но против кого восставать, когда все спокойно? Еврей, конечно, принимает то сообщество, которое его окружает: он тоже хочет играть в этом театре, и он исполняет все положенные па и, как все, танцует партию достопочтенного налогоплательщика, — впрочем, он ведь никому не раб, а свободный гражданин, живущий при правительстве, разрешившем свободную конкуренцию, и никакие государственные поприща, никакие общественные высоты для него не закрыты: получай орден Почетного легиона, становись великим адвокатом, министром. Но стоит ему соприкоснуться на деле с нашим правовым обществом, и мгновенно спадает пелена, и он обнаруживает, что существует другое — аморфное, расплывчатое, но всепроникающее общество, которое ему ничего не позволяет. Он очень остро чувствует тщету любых почестей и удач: никакой самый грандиозный успех не позволяет ему войти в это общество, почитающее себя истинным, и если он будет министр, то он будет министр-еврей, — отличие и печать неприкасаемого одновременно. И хотя никакого особенного сопротивления он не встречает, но все вокруг него словно бы разбегается, и возникает некая неощутимая пустота, а потом — это главное — начинается какая-то невидимая химическая реакция, и все, к чему он прикасался, обесценивается. В самом деле, постоянная людская конвекция в буржуазном обществе, его коллективные течения, обычаи и моды рождают шкалу ценностей. Причем, ценности объектов — поэм, мебели, домов, пейзажей — в значительной степени самопроизвольно конденсируются на них наподобие некой легкой росы; ценности эти сугубо национальны и являются результатом нормального развития любого исторического традиционалистского сообщества. Француз — это не только человек, который родился во Франции, голосует и платит налог; в первую очередь, это человек, который понимает французские ценности и умеет ими пользоваться. И поскольку он участвует в их создании, он, в определенном смысле, спокоен за себя: его существование оправдано этим своеобразным единением с сообществом; способность оценить мебель эпохи Людовика XVI, изящество фразы Шамфора, картину Клода Лоррена или пейзаж Иль-де-Франс, позволяя ощутить и вновь подтверждая принадлежность к французскому обществу, возобновляет молчаливый общественный договор со всеми его членами. И сразу исчезает неопределенная случайность отдельного существования, уступая место необходимости существования по праву. Каждый француз, испытывающий волнение при чтении стихов Вийона или при виде дворцов Версаля, превращается в общественную функцию и становится субъектом неотъемлемого права. Еврея же объявляют человеком, которому эти ценности принципиально недоступны. Несомненно, в таком же положении оказывается и рабочий, но у него ситуация иная: он может с презрением отвергнуть ценности буржуазной культуры и надеяться заменить их своими собственными. Напротив, еврей принадлежит, в принципе, именно к тому социальному классу, который его отвергает; он разделяет вкусы этих людей и их образ жизни, он прикасается ко всем этим ценностям, но он их "не видит", они должны были бы принадлежать и ему тоже, но ему отказывают в них, ему говорят, что он слепой. Разумеется, это не так, — или кто-нибудь полагает, что Блок, Кремье, Суарес, Швоб и Бенда должны хуже разбираться во французских шедеврах, чем христианин-лавочник или полицейский агент? Или, может быть, Макс Жакоб хуже владел французским, чем «ариец» — секретарь мэрии? А полуеврей Пруст, он что, Расина понимал только наполовину? И кто лучше объяснит вам Стендаля, прославившийся безграмотностью писатель-ариец Шуке или еврей Леон Блюм? Но нам сейчас важно не то, что это заблуждение, а то, что это заблуждение коллективное. И еврей должен сам себя допрашивать и выносить приговор: правда это или ложь; мало того, он же должен доказывать свою невиновность, а доказательства, которые он представляет, всегда единодушно отвергаются. Он может сколь угодно далеко продвинуться в познании произведения, традиции, эпохи, стиля, но истинная ценность рассматриваемого объекта, ценность, доступная лишь французским французам, — это как раз то, что находится "за всем этим", это то, чего не выразить словами. Напрасно он будет демонстрировать свою культуру, свои работы: это все еврейская культура — и работы еврейские: как раз в том и виден еврей, что он даже не подозревает о таких вещах, которые всякий должен понимать. Таким образом, его стараются убедить в том, что истинную суть вещей он не ухватывает; вокруг него напускается некий неосязаемый туман, который и есть истинная Франция со своими истинными ценностями, своим истинным тактом, своей истинной моралью — но он к ней никакого отношения не имеет. Точно так же, он может приобретать какие угодно блага, хоть земли, хоть замки — если сумеет, но в тот самый миг, когда он станет их законным владельцем, значение этих владений неуловимо изменится. Только француз, сын француза, сын или внук крестьянина способен по-настоящему владеть. Чтобы владеть хижиной в деревне, недостаточно купить ее за свои кровные, — надо еще знать всех соседей, их родителей и дедов, знать, что выращивают в округе и какие дубы и буки растут в окрестном лесу, надо уметь пахать, охотиться, удить рыбу и надо в детстве вырезать свои инициалы на дереве и найти их, увеличившиеся, в зрелости. Можно быть уверенным, что еврею таких условий не выполнить. Может, правда, случиться, что и французу тоже, но существуют же официальные привилегии… Как существуют еврейский и французский способы добавлять воду в молоко.

Таким образом, даже живя внутри сообщества, еврей остается непринятым, чужим, затесавшимся. Он и все может иметь, и в то же время, ничем не владеет, потому что владения, говорят ему, не приобретаются. Все, чего он касается, все, что он покупает, обесценивается в его руках; истинные, земляные блага — всегда те, которых у него нет. А ведь он отлично знает, что не меньше других вносит в построение светлого будущего того сообщества, которое его отталкивает. Но если уж у него не отнять будущего, так ему, по крайней мере, откажут в прошлом. И нужно, кстати, признать, что, вглядываясь в прошлое, он не разглядит представителей своей расы: не было во Франции евреев-королей, министров, знаменитых капитанов, знатных вельмож, артистов, ученых — и Французскую Революцию совершил не еврей. Загадки здесь нет: вплоть до XIX века евреи, как и женщины, были лишены самостоятельности, и участвовать в политической и общественной жизни и они, и женщины начали недавно. О том, что евреи могли принести в мир, если бы были эмансипированы раньше, достаточно говорят имена Эйнштейна, Чарли Чаплина, Бергсона, Шагала, Кафки. Но нужды нет, дело обстоит именно так: такого рода французам история Франции не принадлежит. Их коллективная память сохранила им лишь черные воспоминания о погромах, гетто, изгнаниях; двадцать веков повторяющихся горчайших и однообразных мучений заменили собой эволюцию. Евреи все еще внеисторичны. и в то же время это самый — или почти самый древний народ; именно этим объясняется их неизменно старообразный и вечно новый облик: им дана мудрость и не дано истории. Все это не важно, скажут мне, нужно просто принять их без всяких ограничений, и наша история будет принадлежать и им, или по крайней мере, их детям. Однако никто пока не спешит что-нибудь для этого сделать. Они все в том же взвешенном состоянии, по-прежнему «беспочвенны» и не уверены ни в чем. Как же может не возникнуть у них мысль вернуться в Израиль, чтобы обрести там сообщество и прошлое, которые компенсируют им то, в чем им отказано здесь. Сообщество евреев, построенное не на основе общности происхождения, территории, религии — по крайней мере в современной Франции — или материального интереса, а на основе идентичности ситуации, могло бы обеспечить им поистине духовную связь, которую питали бы культура, привязанность и взаимопомощь. Но их. враги немедленно заявят, что общность эта чисто этническая, да и сами они, слишком несвободные для того, чтобы самоопределиться, быть может, употребят слово «раса». И этим мгновенно поддержат антисемитов: "Во, слыхали? — есть такая еврейская раса, сами это признают, и потом, они же везде объединяются!" И действительно, если евреи захотят обрести в своем сообществе основания для законной гордости, то, поскольку они не могут гордиться ни специфически еврейским коллективным трудом, ни собственно израильской цивилизацией, ни какой-то мистической общностью, то они в конце концов неизбежно должны прийти к восхвалению расовых качеств. Таким образом, антисемит выигрывает во всех вариантах. Одним словом, от еврея, втиснувшегося во французское общество, требуют, чтобы он существовал изолированно. Если он с этим не соглашается, его оскорбляют. Но даже если он подчиняется, в общество его все равно не принимают, его терпят. И, не скрывая предубеждения, при всяком удобном случае напоминают, что он еще должен себя зарекомендовать. В случае войны или восстания от «настоящих» французов никаких рекомендаций не требуется, они должны просто исполнить свой воинский или гражданский долг. К евреям отношение иное, и они могут не сомневаться, что будет сурово подсчитано, сколько именно их было в армии. Вот так каждый из них вдруг обнаруживает свою солидарность с единоверцами. И даже если он давно уже вышел из призывного возраста, он — ясно или смутно — почувствует, что ему надо идти, потому что везде уже кричат, что евреи отсиживаются. Так ведь, говорят, есть основания. Да нет их; Штекель в своем исследовании комплекса иудея — к этой работе мы еще вернемся — даже приводит такую фразу (это говорит еврейка): "Христиане обычно кричат, что евреи всегда увиливают, как только могут, поэтому мой муж и хотел идти именно добровольцем." А ведь речь здесь о начале войны 1914 года в Австрии, которая до этого последний раз воевала в 1866 году, причем имела профессиональную армию. Та репутация, которую создали евреям в Австрии — да и во Франции тоже — была непосредственным, примитивным следствием предубеждения против еврея. Во время международного кризиса 1938 года, закончившегося Мюнхеном, французское правительство призвало лишь отдельные категории резервистов; большая часть людей, способных носить оружие, еще не была мобилизована, и однако в витрину магазина одного из моих друзей, еврея-коммерсанта из Бельвиля, уже летели камни: еще бы — уклоняется от мобилизации. Таким образом, еврей, чтобы его не трогали, должен идти под пули раньше других, и если не станет хлеба, он должен больше других голодать, и какое бы несчастье ни обрушилось на страну, он должен пострадать сильнее всех. Эта постоянная обязанность доказывать, что он тоже француз, создает для еврея ситуацию виновности: если он при любых обстоятельствах не сделает больше других — и намного больше других, — он виновен, он — грязный еврей. Перефразируя Бомарше, можно сказать: если судить по тем качествам, которых требуют от еврея, чтобы признать его «настоящим» французом, то сколько найдется французов, достойных быть евреями в своей собственной стране?

Поскольку работа еврея, его права и его жизнь зависят от мнений, ситуация его в высшей степени нестабильна; юридически неприкосновенный, он оказывается заложником настроений и страстей «настоящего» общества. Он следит за ростом антисемитизма и предчувствует кризисы и грядущие потрясения, как крестьянин следит за погодой и предчувствует грозу. Он все время старается просчитать, чем отзовутся для него международные события. Он может запасаться правовыми гарантиями, богатствами, отличиями — все это только сделает его еще более уязвимым, и он это знает. Однако он знает и потрясающие достижения представителей своей расы, и ему кажется, что их усилия всегда приводят к успеху, но в тоже самое время — что какое-то проклятие обрекает эти усилия на бесплодность, и ему никогда не получить даже тех гарантий, какие имеет самый обездоленный христианин. Возможно, именно это составляет один из смысловых пластов «Процесса» еврея Кафки. Подобно герою этого романа, еврей оказывается подсудимым в долгом судебном процессе; он ничего не знает о своих судьях и почти ничего — о защитниках, и он не знает, в чем его вина, но в то же самое время знает, что его считают виновным; суд без конца переносится: на восьмое, на пятнадцатое, — он пользуется отсрочками, чтобы гарантировать себя тысячью способами, но каждая из этих принятых наугад предосторожностей добавляет еще что-то к его виновности. Внешне его ситуация может казаться блестящей, но этот нескончаемый процесс незаметно подтачивает его, и не сегодня-завтра явятся, как в романе, незнакомые люди, скажут, что процесс он проиграл, схватят, уведут и зарежут где-нибудь на пустынной окраине. Антисемиты правы, говоря, что еврей ест, пьет, читает, спит и умирает как еврей. А что еще ему остается? Они умело отравили его пищу, его сон и даже его смерть; как он может быть другим, когда он вынужден каждую минуту определяться в потоке этой отравы? А когда он выходит из дома и на улице ли, в обществе ли встречает людей, которых в одной еврейской газете назвали «те», он ловит на себе их взгляды, он чувствует в этих взглядах смесь страха, презрения, укоризны и братской любви, и он должен решить, согласен ли он перевоплощаться в персонажа, роль которого ему навязывают. И если согласен, то где намерен остановиться? А если отказывается, то отказывается ли он от всякого родства с остальными евреями или только от этнического? И что бы он ни делал, он уже направлен по этой дороге. У него есть выбор: он может быть храбрецом или трусом, может быть веселым или грустным, он может любить христиан или убивать их, но не быть евреем — такого выбора у него нет. Или, точнее, если он выберет это, если он заявит, что евреев не существует, если начнет насильственно и отчаянно отрицать в себе еврейские черты, то как раз этим и определит себя как еврея. Потому что мне, поскольку я не еврей, ничего не надо ни отрицать, ни доказывать, — если же еврей решит отрицать существование своей расы, то ему и придется доказывать это. Бросив его в ситуацию еврея, общество отвернулось от него, и он теперь должен отвечать перед собой — и отвечать собой за судьбу и за саму природу еврейского народа. Потому что никому не важно, что говорит и делает еврей, и не важно, имеет ли он ясное представление о своей личной ответственности или не имеет никакого. Все происходит так, словно он обязан каждый свой поступок поверять неким кантовским императивом, — так, словно он обязан на каждом шагу задаваться вопросом: "А если бы все евреи поступали так, как я, — как бы это отразилось на их жизни?" И на вопросы, которые он себе задает ("Что, если бы все евреи были сионистами? — или, наоборот, если бы все обратились в христианство? — а если бы все они отрицали, что они евреи?" и т. д.), он должен отвечать в одиночку, без всякой помощи, — отвечать, выбирая, определяя себя.

Если мы согласимся с тем, что человек — это свобода выбора в заданной ситуации, то легко поймем, что эту свободу можно определить как аутентичную или неаутентичную, в зависимости от ее выбора самой себя в той ситуации, в которой она возникает. Аутентичность, по самому смыслу слова, предполагает способность трезво и адекватно оценивать ситуацию, брать на себя ответственность, принимать опасности, которыми ситуация чревата, и с гордостью — или в унижении, а иногда — с ненавистью и страхом отстаивать свои права. Вне всякого сомнения, аутентичность требует большой смелости — и не только смелости, поэтому не может вызывать удивления то, что неаутентичность распространена значительно шире. Возьмите буржуа или христиан: в большинстве своем они неаутентичны в том смысле, что не позволяют себе жить в полном соответствии со своим положением буржуа или христиан, вечно скрывая от себя некие детали. И поскольку коммунисты записали в своих программах "радикализацию масс", а Маркс разъяснил, что рабочий класс должен развить в себе самосознание, то это может означать лишь то, что и пролетариат в массе своей поначалу тоже неаутентичен. Еврей не исключение из этого правила; для него быть аутентичным означает жить в полном соответствии со своей ситуацией еврея, а быть неаутентичным значит отрицать ее или пытаться от нее уйти. И неаутентичность для него несомненно более привлекательна, чем для других людей, потому что принимать такую ситуацию, в какой оказывается он, и жить в ней — просто мучение. Даже в ситуации человека социально наименее защищенного обычно отыскивается та ниточка солидарности, которая связывает его с другими людьми; так, экономические условия существования наемных рабочих в преддверии надвигающейся революции — или принадлежность людей к какой-либо, даже преследуемой, церкви уже изначально создают глубокую общность материальных и духовных интересов. Но, как мы показали, евреи не связаны общностью интересов и общей верой. У них нет общего отечества и нет никакой истории. Единственное, что их объединяет, — это враждебно-презрительное отношение к ним тех сообществ, в которых они живут. И аутентичным евреем будет тот, который утверждает себя в атмосфере окружающего презрения и — через это презрение. Ситуация, которую он хочет до конца понять и прожить, в периоды социального перемирия почти не поддается фиксации — она в том, что витает в воздухе, в неуловимом ощущении лиц и слов, в прячущейся за безобидными вещами угрозе — это какая-то абстрактная связь, соединяющая его с другими, в иных отношениях очень непохожими на него людьми. Напротив, с его точки зрения, все говорит за то, что он такой же француз, как все остальные: состояние его дел напрямую зависит от уровня жизни в стране; судьбу его детей обеспечивают мир и величие Франции; язык, на котором он говорит, и культура, в которой он воспитан, позволяют ему основывать все его расчеты и планы на принципах, общих для всей нации. Так что ему достаточно было бы расслабиться, и он забыл бы свое положение еврея, если бы не чувствовал, что везде (мы в этом убедились) разлита эта почти необнаружимая отрава враждебность других. И не то удивительно, что есть неаутентичные евреи, а то, что пропорционально их меньше, чем неаутентичных христиан. Тем не менее, именно определенные поступки неаутентичных евреев послужили антисемитам источником вдохновения для сотворения их Мифа о еврее как таковом. В действительности, для неаутентичных евреев характерно то, что они проживают свою ситуацию, убегая от нее. Они выбрали отрицание своей ситуации или ответственности, или, наконец, отверженности, которая кажется им невыносимой. Это не обязательно означает, что они хотят уничтожить понятие «еврей» или что они определенно отрицают существующую "еврейскую действительность", но их реакции, их чувства и их действия неявно направлены на разрушение этой действительности. Одним словом, неаутентичные евреи — это люди, которых другие люди считают евреями, и которые, оказавшись в этой невыносимой ситуации, избрали бегство. Ситуации, возникающие в результате, различны и не встречаются все одновременно у одних и тех же людей, каждую из них можно описать как дорогу бегства. Антисемит сближает и соединяет эти различные, иногда несовместимые дороги бегства и таким способом изображает портрет чудовища, который выдает за портрет еврея как такового; в то же время, этот портрет изображает сознательные усилия бегства от мучительной ситуации в виде наследственных черт, запечатленных на самом теле израэлита и, следовательно, не поддающихся изменению. Если мы хотим добиться ясности, мы должны разделить притянутые друг к другу части и возвратить независимость "дорогам бегства", а не считать врожденным свойством то, что по своей сути является действием. Мы должны понять, что описания всех этих дорог могут иметь отношение только к неаутентичному еврею (термин «неаутентичный», разумеется, не несет в себе смысла морального осуждения) и что их необходимо дополнить описанием еврейской аутентичности. И наконец, мы должны проникнуться пониманием того, что, при всех обстоятельствах, путеводной нитью нам может служить только ситуация, в которой находится еврей. Если мы примем этот метод и будем строго его придерживаться, быть может нам удастся заменить грандиозный манихейский миф о еврее истиной, которая будет менее величественной, но более конкретной.

В чем заключается самая первая особенность антисемитской мифологии? Вот в чем: евреи, скажут нам, уж очень сложны, без конца занимаются самоанализом и мудрят. Их часто называют "чересчур умными", не задаваясь вопросом, как эта склонность к анализу и интроспекции совмещается с той страстью к наживе и с тем слепым карьеризмом, которые им в то же самое время приписывают. Мы, со своей стороны, готовы признать, что выбор бегства предопределяет для некоторой части евреев — как правило, интеллектуалов — довольно устойчивую позицию рефлектирующего созерцателя. Но нам надо еще раз отдать себе отчет в том, что эта созерцательность не унаследована, для еврея это тоже одна из дорог бегства, — и именно мы его преследуем.

Штекель и ряд других психоаналитиков говорят в этой связи о "комплексе иудея"; помимо того, многие евреи упоминают и комплекс неполноценности. Я не считаю неудобным употреблять это выражение, поскольку здесь подразумевается, что комплекс не приобретен извне, но что еврей прививает себе этот комплекс, выбрав неаутентичный способ проживания своей ситуации. В итоге, еврей позволяет антисемитам убедить себя и становится первой жертвой их пропаганды. Он соглашается, что если еврей существует, он должен иметь те черты, которые приписывает ему народное недоброжелательство, и, становясь мучеником в прямом смысле этого слова, старается на себе самом доказать, что «еврея» не существует. Его смятение часто приобретает специфическую форму — оно переходит в боязнь действовать и чувствовать по-еврейски. Медицине хорошо известны психастеники, мучимые страхом, что они убьют кого-нибудь, выбросятся из окна или произнесут неблагозвучное слово. С определенной мерой условности их можно сравнить с некоторыми евреями. Хотя тревоги еврея редко достигают степени патологии, но он позволяет отравить себя определенными представлениями, которые сложились о нем у других, и живет в страхе, что своими поступками подтвердит эти представления. Таким образом, мы, воспользовавшись снова термином, который недавно употребили, можем сказать, что его поведение постоянно внутренне переопределено. В самом деле, его поступки определяются не только теми мотивами, которые можно усмотреть в аналогичных поступках неевреев, — выгодой, страстью, альтруизмом и т. д., — они еще продиктованы стремлением радикально отличаться от канонически «еврейских» поступков. Сколько евреев обдуманно добры, бескорыстны и даже расточительны из-за того, что евреев принято считать жадными. Сказанное, заметим, никоим образом не означает, что им при этом приходится бороться со «склонностью» к скупости. Нет никаких причин априори считать иудея более скупым, чем христианина. Скорее, это означает, что их великодушные порывы отравлены решением быть великодушными. Спонтанность и обдуманный выбор смешаны здесь неразделимо; здесь преследуется цель одновременно и достигнуть некоего результата во внешнем мире, и, в то же время, доказать самому себе, доказать всем, что не существует такой "еврейской натуры". Поэтому-то многие неаутентичные евреи и играют роль неевреев. Многие из них рассказывали мне о своей занятной реакции на перемирие 1940 года. Известна выдающаяся роль, которую евреи играли в Сопротивлении; именно они составляли его главные силы до того, как в действие вступили коммунисты; в эти четыре года они проявили отвагу и решимость, поистине достойные преклонения. В то же время, некоторые из них долго колебались, прежде чем начать «сопротивляться», — им казалось, что Сопротивление уж слишком отвечает интересам евреев, и поначалу это их останавливало: они хотели быть уверены, что борются в качестве французов, а не в качестве евреев. Подобная щепетильность наглядно показывает специфический характер их размышлений. Ситуация еврея сказывается во всем, и он не в состоянии просто принимать решения на основе конкретного и четкого анализа фактов. Одним словом, к характерной для него рефлектированности он приходит естественным путем. Неуверенный и щепетильный, еврей не может только действовать или только думать, но он еще наблюдает за собой действующим, за собой думающим. Следует, однако, заметить, что еврейская рефлектированность не есть производное от абстрактной любознательности или от стремления к нравственному преображению, а является, по существу, практикой. Интроспекция для еврея — средство понять в себе не человека, а именно еврея, и понять он хочет для того, чтобы отрицать. Цель его не в том, чтобы выявить у себя те или иные недостатки и бороться с ними, но в том, чтобы своим поведением доказать, что этих недостатков у него нет. В этом объяснение и специфического характера еврейской иронии, чаще всего обращенной на него самого и являющейся выражением постоянного стремления посмотреть на себя со стороны. Еврей знает, что на него смотрят, поэтому, забегая вперед, он старается взглянуть на себя глазами других. Такой объективизм по отношению к самому себе — это еще одна уловка неаутентичности: пока он наблюдает за собой «безучастным» взглядом постороннего, он и в самом деле ощущает себя посторонним самому себе: он — другой человек, он просто свидетель.

В то же время он прекрасно понимает, что эта отстраненность от себя будет недействительной, если ее не подтвердят другие. Вот откуда происходит эта весьма часто встречающаяся у евреев способность к усвоению. Еврей поглощает любые знания с жадностью, которую нельзя объяснить абстрактной любознательностью, — в чем его интерес? Он хочет быть "просто человеком" и ничем больше, — таким же человеком, как все прочие, и он надеется стать им, вникнув во все человеческие мысли и приобретя общечеловеческий взгляд на мир. Он развивает себя, чтобы разрушить в себе еврея, он хотел бы, чтобы к нему относился слегка измененный афоризм Теренция: Nil humani mihi alienum puto ergo homo sum. В тоже время, он старается затеряться в толпе христиан. Как мы видели, христиане, по обыкновению не стыдясь евреев, объявляют, что для них не существует раса, но единственно и только — человек, и если еврей очарован христианами, то причина не в их достоинствах, которых он не преувеличивает, а в том, что они — представители непоименованного, безрасового человечества. И когда он старается проникнуть в самые закрытые круги общества, им движут не безудержные амбиции, в которых его так часто упрекают. Или, точнее, эти амбиции являются выражением одного-единственного стремления: добиться признания его человеком. Если он хочет везде проскользнуть, то лишь потому, что он не может быть спокоен, пока существует среда, которая его выталкивает и, выталкивая, конституирует его как еврея в его собственных глазах. В принципе, это движение к ассимиляции прекрасно: еврей отстаивает свои права француза. К несчастью, безуспешность его попыток предопределена; он хочет, чтобы в нем видели "обыкновенного человека", но даже в тех кругах, куда ему удается проникнуть, его принимают как еврея: богатого и могущественного, с которым "просто надо" дружить, или «хорошего» (не такого, как другие), с которым дружат искренне несмотря на его расу. Все это для него не тайна, но если бы он признался себе в том, что его принимают как еврея, его попытки потеряли бы всякий смысл, и он был бы глубоко разочарован. Поэтому он прибегает к самообману и скрывает от себя правду, которую в глубине души все-таки знает: он завоевал какое-то положение как еврей, он сохраняет его теми средствами, которыми располагает, то есть средствами еврея, но в каждом новом достижении он видит знак своего продвижения по пути ассимиляции. Само собой разумеется, что антисемитизм, возникающий почти мгновенно как реакция среды на проникновение в нее еврея, не позволит ему долго не замечать того, что ему так хотелось забыть. Однако приступы антисемитизма парадоксальным образом увеличивают достижения еврея, привлекая к нему новых людей и открывая перед ним новые возможности, потому что его амбиции — это, в сущности, поиски безопасности, точно так же, как его снобизм — если он есть — это стремление ассимилировать национальные ценности (картины, книги и т. д.). Так он проходит — быстро и с блеском — все социальные слои, но при этом остается чем-то вроде твердого ядрышка в принявшей его среде. Ассимиляция его столь же блистательна, сколь и эфемерна. Его в этом часто упрекают; так, по свидетельству Зигфрида, американцы усматривают причину своего антисемитизма в том, что иммигранты-евреи, с виду ассимилировавшиеся раньше всех, вновь проявляются как евреи во втором или третьем поколении. Само собой, интерпретируется это в том смысле, что еврей не хочет по-настоящему ассимилироваться, и значит, за его притворной податливостью прячется обдуманная, сознательная приверженность традициям своей расы. Но все как раз наоборот: только потому, что его никогда не принимают как обыкновенного человека, а всегда и везде — как именно еврея, — только поэтому еврей и неассимилируем.

Поделиться:
Популярные книги

Энфис 6

Кронос Александр
6. Эрра
Фантастика:
героическая фантастика
рпг
аниме
5.00
рейтинг книги
Энфис 6

Инкарнатор

Прокофьев Роман Юрьевич
1. Стеллар
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
7.30
рейтинг книги
Инкарнатор

Вечный. Книга I

Рокотов Алексей
1. Вечный
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рпг
5.00
рейтинг книги
Вечный. Книга I

Стеллар. Заклинатель

Прокофьев Роман Юрьевич
3. Стеллар
Фантастика:
боевая фантастика
8.40
рейтинг книги
Стеллар. Заклинатель

Измена. Я отомщу тебе, предатель

Вин Аманда
1. Измены
Любовные романы:
современные любовные романы
5.75
рейтинг книги
Измена. Я отомщу тебе, предатель

Два лика Ирэн

Ром Полина
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.08
рейтинг книги
Два лика Ирэн

Ведьма

Резник Юлия
Любовные романы:
современные любовные романы
эро литература
8.54
рейтинг книги
Ведьма

Рядовой. Назад в СССР. Книга 1

Гаусс Максим
1. Второй шанс
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Рядовой. Назад в СССР. Книга 1

Таблеточку, Ваше Темнейшество?

Алая Лира
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.30
рейтинг книги
Таблеточку, Ваше Темнейшество?

Столичный доктор

Вязовский Алексей
1. Столичный доктор
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
8.00
рейтинг книги
Столичный доктор

Последний Паладин. Том 2

Саваровский Роман
2. Путь Паладина
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Последний Паладин. Том 2

Неудержимый. Книга X

Боярский Андрей
10. Неудержимый
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Неудержимый. Книга X

Идеальный мир для Лекаря 11

Сапфир Олег
11. Лекарь
Фантастика:
фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 11

Подчинись мне

Сова Анастасия
1. Абрамовы
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Подчинись мне