Размышления о еврейском вопросе
Шрифт:
Жан-Поль Сартр
Размышления о еврейском вопросе
1
Если некий человек придерживается того мнения, что несчастья страны и его собственные несчастья полностью или частично объясняются присутствием в обществе еврейских элементов, если он предлагает исправить такое положение и для этого лишить евреев тех или иных гражданских прав, или отстранить их от выполнения определенных экономических и социальных функций, или выслать их с той или иной территории, или уничтожить их всех, то говорят, что этот человек — антисемит.
"Мнение" — это слово заставляет задуматься… Именно его употребляет хозяйка дома, прекращая спор, который грозит обостриться. Это слово предполагает, что все точки зрения равноправны, оно успокаивает и придает мыслям безобидный вид, уподобляя их вкусам. Любые вкусы возможны и естественны, любые мнения допустимы: о вкусах, цветах и мнениях не спорят. И вот, во имя демократических принципов и свободы мнений, антисемит требует признать его право провозглашать повсюду антиеврейский крестовый поход. В то же время, приученные со времен Революции рассматривать всякий объект аналитически, то есть воспринимать его как смесь, которую можно разделить на составляющие, мы представляем себе людей и характеры как мозаику, в которой каждый камешек мирно сосуществует с соседями, так что это сосуществование никак не сказывается на нем самом. Точно так же, антисемитизм как мнение представляется нам в виде молекулы, которая может, не претерпевая изменений, входить в соединение с какими-то другими молекулами. Человек может быть хорошим мужем и отцом, ревностным гражданином, высокоэрудированным, не чуждым филантропии и в то же время — антисемитом. Он может любить рыбалку, дом и семью, быть терпимым
Я не говорю, что эти две концепции обязательно противоречат друг другу, — я говорю, что они опасны и ложны. Я готов, в крайнем случае, согласиться с тем, что кто-то может иметь то или иное мнение о политике правительства в области виноделия, то есть с тем, что кто-то приходит к обоснованному решению одобрить или осудить свободный импорт алжирских вин, другими словами, выразить свои взгляды на существующий административный порядок. Но я отказываюсь назвать мнением доктрину, которая явно направлена против определенных людей и призвана обосновать ликвидацию их прав или их уничтожение. Еврей, в которого целится антисемит, — это не абстрактный объект, определяемый в административном праве своими функциями, а в уголовном кодексе — своим положением и поступками. Нет, это еврей, сын еврейских родителей, его можно отличить по его внешности, по цвету волос, быть может — по одежде и, как утверждают, по характеру. Антисемитизм не относится к разряду идей, подпадающих под защиту права на свободу мнений.
И потом, это совсем не идея; антисемитизм — это прежде всего страсть. Разумеется, она может представать и в виде теоретической посылки. «Умеренный» антисемит — это вежливый человек, мягко говорящий вам: "Лично я совсем не испытываю ненависти к евреям. Просто я считаю, что в силу таких-то и таких-то причин следовало бы ограничить их участие в жизни страны". Но если вам удастся снискать его доверие, то минуту спустя он прибавит уже в более непринужденной манере: "Видите ли, в этих евреях все-таки что-то такое должно быть: они мне физически неприятны". Суждение, которое я слышал десятки раз, заслуживает того, чтобы в нем разобраться. Прежде всего, логика этих слов — логика страсти. Ну, в самом деле, попробуйте вообразить человека, серьезно говорящего: "Все-таки в помидорах что-то такое должно быть: я их терпеть не могу". Но мало того, оказывается, что самый умеренный, самый утонченный антисемитизм сохраняет всю свою синкретическую тотальность, которая выражается в рассуждениях внешне разумных — и то же время способна привести к отклонениям вплоть до соматических. Не единичный пример: мужчина, у которого неожиданно пропадает потенция в тот момент, когда он узнает, что спит с еврейкой. Отвращение к евреям аналогично отвращению иных людей к китайцам или к неграм. И это отталкивание отнюдь не телесного происхождения, поскольку вы можете преспокойно любить еврейку, не зная о ее национальности, — нет, возбудитель проникает в тело через мозг, при этом происходит столь глубокое и тотальное вовлечение души, что оно сказывается даже на физиологии — подобно тому, как это бывает при истерии.
Вовлечение это не обусловлено жизненным опытом. Я десятки раз спрашивал людей, каковы причины их антисемитизма. Большинство ограничилось перечислением пороков, традиционно приписываемых евреям. "Я их ненавижу, потому что они корыстолюбцы, интриганы, зануды, прилипчивые, бестактные и т. д." — "Но вы, по крайней мере, знакомы с некоторыми из них?" — "Что вы, упаси бог!". Один художник мне сказал: "Я не люблю евреев за то, что они, с их вечной манерой все критиковать, подталкивают наших слуг к неповиновению". А вот примеры более конкретного учета жизненного опыта. Молодой бездарный актер считает, что карьеру в театре ему помешали сделать евреи, это они отодвинули его на вторые роли. Молодая женщина говорит мне: "У меня ужасные неприятности с меховщиками, они меня ограбили. Я отдала им шубу, а они мне ее уничтожили. Конечно, они там все евреи". Но почему же она выбрала объектом ненависти евреев, а не меховщиков? И почему — евреев или меховщиков, а не такого-то еврея или такого-то конкретного скорняка? Потому, что она уже носила в себе эту предрасположенность к антисемитизму. Один сослуживец по лицею говорил мне, что евреи его раздражают из-за тех тысяч несправедливостей в их пользу, которые совершаются в «объевреившемся» общественном организме. "Какого-то еврея взяли по конкурсу в тот год, когда меня прокатили, но я никогда не поверю, что этот тип, отец которого приехал из какого-нибудь Кракова или Лемберга, способен понять поэму Ронсара или эклогу Вергилия лучше меня". В то же время он признался, что вообще презирает конкурсы, что все это "дело темное", и что к экзамену он не готовился. Таким образом, для объяснения своего провала он использовал две системы интерпретации — как тот сумасшедший, который в бредовом воодушевлении провозглашает себя королем Венгрии, но если задать вопрос неожиданно, признается, что вообще-то он сапожник. Его мысль текла в двух плоскостях, и он не испытывал от этого никаких неудобств. Более того, он оправдывал свою прошлую лень, говоря, что было бы уж совсем глупо еще готовиться к такому экзамену, где евреям оказывают предпочтение перед настоящими французами. С другой стороны, в окончательном списке он оказался двадцать седьмым. Его обошли двадцать шесть человек, из них двенадцать было принято, четырнадцать — нет. Стал бы он более достойным кандидатом, если бы евреи были исключены из конкурса? И даже если бы он был первым среди непрошедших, даже если бы в результате исключения одного из принятых кандидатов он мог получить шанс занять его место, — почему исключенным должен был стать еврей Вейль, а не нормандец Мэтью или бретонец Арзель? Негодование моего коллеги — необходимое следствие определенных, давно им усвоенных взглядов на евреев, на их природу и их роль в обществе. А его уверенность в том, что из всех двадцати шести претендентов, оказавшихся удачливее его, именно еврей украл его место, — эта уверенность говорит о том, что коллега в своей жизни предпочитал руководствоваться априорной логикой страсти. Так жизненный ли опыт человека пролил свет на его представления о евреях? Совсем нет, напротив: сам человек освещает свой опыт — и если бы евреев не существовало, антисемит выдумал бы их.
Хорошо, скажут мне, оставим в покое опыт, но не следует ли принять объяснение антисемитизма определенными историческими причинами? Ведь не святым же духом в конце концов он возник! Я мог бы просто ответить, что история Франции ничего особого не говорит о евреях: их притесняли вплоть до 1789 года, впоследствии они участвовали как могли в жизни страны, используя — это несомненно — свободу конкуренции для вытеснения слабых, но ничуть не больше и не меньше, чем все остальные французы; они не совершили ни предательства страны, ни преступления против страны. И если кто-то считает установленным, что число солдат еврейской национальности в 1914 году было меньше того, каким оно должно было быть, то это значит, что любопытство подвигло человека на чтение статистик, потому что этот «факт» — не из разряда самоочевидных: ведь ни одному солдату, если он думает сам, не придет в голову удивляться тому, что он не видит евреев на узком участке, составляющем весь его мир. Но поскольку те представления о роли евреев, которые извлекаются из истории, все-таки существенно зависят от принятых исторических концепций, я полагаю, что будет лучше позаимствовать какой-нибудь громкий пример "еврейской измены" из истории другой страны и прислушаться к тому, как резонирует эта «измена» в современном антисемитизме.
Подавляя многочисленные восстания, обагрившие кровью XIX век Польши, царское правительство по политическим соображениям щадило варшавских евреев, и они проявили, с точки зрения повстанцев, чрезмерную лояльность к властям; кроме того, не приняв участия в выступлениях, они сумели сохранить и даже увеличить свои торговые обороты в стране, разоренной репрессиями. Так ли это было на самом деле или нет, я не знаю, но несомненно, что многие поляки верят в это, и сей "исторический факт" немало способствовал развитию антиеврейских настроений в Польше. Однако, изучив эту историю более внимательно, мы обнаружим в ней порочный круг. Цари, говорят нам, не причиняли зла евреям в Польше. В то же время, они с удовольствием организовывали еврейские погромы в России. Столь различные линии поведения имели общую причину: русское правительство считало евреев в России и в Польше неспособными ассимилироваться и, следуя нуждам своей политики, устраивало массовые убийства их в Москве или Киеве (чтобы не ослабляли империю), в Варшаве же оно им покровительствовало для того, чтобы поддерживать рознь среди поляков. Последние, напротив, проявляли к польским евреям только ненависть и презрение, но причина была та же: и они считали, что евреи не способны интегрироваться в общество. Отторгнутые от окружающих царем, отторгнутые поляками, оказавшиеся внутри чуждого сообщества, евреи против собственной воли замыкаются в кругу национальных интересов, — что же удивительного, если «нацмены» ведут себя соответственно тем представлениям, которые о них сложились? Другими словами, суть здесь не в "историческом факте", а в образе еврея, сложившемся у активных субъектов истории. И когда нынешние поляки предъявляют счет евреям за их поведение в прошлом, они видят перед собой все тот же образ: ведь для того, чтобы спрашивать с внука за прегрешения деда, нужно обладать крайне примитивным пониманием ответственности. Но этого даже мало, нужно еще, чтобы сложилось определенное отношение к внуку, основанное на некогда существовавшем отношении к деду; нужно поверить, что потомки способны сделать то же, что сделали предки, — нужно убедить себя в том, что характер еврея передается по наследству. Современные поляки третируют евреев за то, что они евреи, в 1940 году, потому что их предки в 1848 году вели себя так же по отношению к своим современникам; и может быть, это традиционное представление, проявись оно в соответствующих условиях, как раз подтолкнуло бы нынешних евреев действовать, как те в 48-м. И оказывается, что созданный образ еврея определяет историю, а не "исторический факт" рождает образ. Нам говорят еще о "социологических данных", но, рассмотрев их внимательнее, мы опять обнаруживаем все тот же порочный круг. Нам говорят: адвокатов-евреев слишком много. Но разве кто-нибудь жалуется на то, что слишком много адвокатов-нормандцев? Если бы даже все бретонцы были врачами, разве мы не ограничились бы фразой типа: "Бретань обеспечила врачами всю Францию". Ну, ответят нам, это совсем не одно и то же. Конечно — но именно потому, что мы представляем себе не человека-нормандца и человека-еврея, а образ нормандца и образ еврея. Итак, с какой стороны ни подойти, оказывается, что именно образ еврея определяет существо дела.
Для нас становится очевидным, что никакие внешние факторы не способны внедрить в антисемита его антисемитизм. Антисемитизм — это свободный и тотальный выбор самого себя, это тотальный подход не только к евреям, но и вообще — к людям, к истории и к обществу, это одновременно и страсть, и мировоззрение. Разумеется, те или иные характерные особенности у одного антисемита выражены ярче, чем у другого, но все они всегда присутствуют вместе: они взаимосвязаны и взаимозависимы. Именно эту синкретическую, нерасчлененную тотальность мы и постараемся сейчас описать.
Чуть выше я отмечал, что антисемитизм проявляет себя в форме страсти. Всем понятно, что речь идет о ненависти или гневе. Но мы привыкли к тому, что и ненависть, и гнев должны иметь причину: я ненавижу того, кто причинил мне боль, того, кто меня обидел или оскорбил. Как мы видели, страсть антисемитизма отнюдь не такова: она предшествует тем событиям, от которых должна была бы родиться, она старательно ищет их, чтобы подпитаться ими, она вынуждена даже по-своему интерпретировать эти события, чтобы они стали по-настоящему оскорбительны. Тем не менее, если вы заговариваете о евреях с антисемитом, он проявляет все признаки явного неудовольствия. Впрочем, достаточно вспомнить, что гнев проявляется у нас только тогда, когда мы на это согласны (в языке это выражено абсолютно точно: мы гневаемся, то есть гневим себя), и мы должны будем признать, что антисемит выбирает жизнь в режиме страсти. Случаи выбора в пользу жизни скорее страстной, чем разумной, совсем не редки, но при этом, как правило, любят объект страсти, — женщина ли это, слава, власть или деньги. Поскольку антисемит выбирает ненависть, мы вынуждены заключить, что он любит само состояние страсти. Как правило, такой стиль чувствования не доставляет особого удовольствия. Тот, кто страстно желает женщину, стремится к женщине, а не к страсти, которая только мешает: ведь приходится избегать, с одной стороны, логики страсти, стремящейся любой ценой обосновать взгляды, продиктованные любовью, ревностью или ненавистью, а с другой — ослепления страсти, и того, что называют навязчивой идеей. Антисемит, напротив, выбирает прежде всего это. Но как же можно выбрать заведомо ошибочную логику? К этому толкает "ностальгия по непробиваемости". Поиски истины для разумного человека мучительны; он знает, что полученные выводы не более чем вероятны, что другие соображения, появившись, поставят их под сомнение, он никогда не знает точно, к чему он придет, он «открыт», и его могут посчитать колеблющимся. Но есть люди, которых влечет постоянство камня. Они хотят быть монолитными и непробиваемыми. Они не хотят меняться: поди знай, куда приведут эти изменения. Это — первородный страх самого себя, — и это страх истины. И пугает их не то содержание истины, о котором они даже не подозревают, а сама форма истины как бесконечного приближения, — ведь это все равно как если бы само их существование все время откладывалось. А они хотят осуществиться тотчас и сразу. Они не хотят вырабатывать взгляды, они желают иметь врожденные, они боятся рассуждать и поэтому хотят такой жизни, в которой рассуждения и искания играют второстепенную роль, в которой всегда ищут только то, что уже нашли, в которой всегда становятся только тем, чем уже стали. Такое возможно только в страсти. Лишь пристрастность сильного чувства способна мгновенно дать уверенность, лишь она способна сковать рассудок и оградить его от жизненного опыта непробиваемой стеной длиною в жизнь. Антисемит выбрал ненависть, потому что ненависть есть вера; он изначально выбирал то, что девальвирует для него слова и резоны. И как же хорошо он теперь себя чувствует! Как мелки и бессодержательны кажутся ему дискуссии о правах евреев — они ему с самого начала неинтересны, он — в другом измерении. Если он и согласится из любезности сказать пару слов в защиту своей точки зрения, то это даже не подарок, а так, одолжение, легкая попытка спроецировать свою интуитивную уверенность на плоскость спора, не более. Выше я цитировал некоторые «высказывания» антисемитов, они вполне абсурдны: "Я ненавижу евреев, потому что они учат слуг неповиновению, потому что скорняк-еврей меня ограбил" — и т. п. Не думайте, что антисемиты не замечают абсурдности своих ответов. Нет, они прекрасно знают, что их суждения легковесны и спорны; они просто развлекаются. Это их противник обязан серьезно относиться к словам, потому что он в слова верит, а они — они имеют право играть. Они даже любят эту игру в диспуты, потому что, приводя смехотворные доводы, они дискредитируют серьезность своих собеседников; они в восторге от собственной недобросовестности, потому что задача их не в том, чтобы убедить настоящими аргументами, а в том, чтобы смутить или дезориентировать. Если же вы начинаете уж слишком их теснить, они замыкаются и пренебрежительно заявляют вам, что время споров прошло, но это не потому, что для них болезненно поражение, нет, они только боятся, что будут смешно выглядеть или что их замешательство плохо повлияет на зрителей, которых они хотели бы привлечь в свои ряды. Таким образом, невосприимчивость антисемита к аргументам рассудка и опыта, в которой каждый может убедиться сам, объясняется отнюдь не силой его убежденности, а скорей, наоборот: его убежденность сильна, потому что он с самого начала решил быть невосприимчивым.
Он решил также быть страшным. Его стараются не раздражать. Еще бы: никто же не знает, до каких крайностей он может дойти в пароксизмах своей страсти. Зато он это знает. Ведь его страсть не провоцируется никакими воздействиями извне, он прекрасно держит ее в руках, то дает ей волю, то обуздывает, и распускает ровно настолько, насколько хочет. Своей страстью он не обеспокоен, но когда он видит отразившееся в глазах окружающих беспокойство, он видит свое отражение, и уж он старается, чтобы его слова и жесты соответствовали этому отражению. Этот внешний имидж избавляет его от необходимости искать свою индивидуальность в себе самом; он сделал выбор: жить только вовне, никогда не возвращаться к себе и быть только страхом, который он вселит в других. Даже от Разума он не бежит так, как от собственного тайного знания о самом себе. Но, скажут мне, а что, если он такой только по отношению к евреям? Что, если в остальном он ведет себя как нормальный человек? Увы, отвечу я, это невозможно. Я вспоминаю 1942 год. Некий рыботорговец, раздраженный конкуренцией двух рыботорговцев-евреев, скрывавших свою национальность, в один прекрасный день взял в руку перо и донес на них. Меня уверяли, что это исключение, что он добрый, веселый человек и замечательно заботливый сын, но я этому не верил. Человек, для которого приемлемо доносительство, не может разделять наших представлений о человечности; даже на тех, кому он покровительствует, он смотрит иначе, чем мы, и его доброта, и его нежность — не такие, как у нас: страсти не поддаются локализации.