Размышления о еврейском вопросе
Шрифт:
Но есть и еще одна сторона, и тут мы вторгаемся в область психоанализа. Манихеизм антисемита маскирует его глубинное влечение ко Злу. Для антисемита Зло — его удел, как для Иова. Добром если и будут заниматься, то другие, те, кто придет после. А он — он в сторожевом охранении общества, он повернут спиной к тем чистым добродетелям, которые он защищает, он имеет дело только со Злом, он должен определять его размеры, должен разоблачать и доносить. Поэтому он необычайно озабочен собиранием анекдотов, изобличающих евреев — их похотливость, страсть к наживе, коварство и предательство. Антисемит купается в нечистотах. Перечитайте "Еврейскую Францию" Дрюмона, эта книга "высокой французской морали" — антология гнусностей и похабщины. Ничто не отражает так ясно сложную натуру антисемита, как то, что он не захотел сам выбрать себе Добро, и, боясь выделиться, позволил навязать себе клишированное Добро для массового употребления. Мораль антисемита никогда не бывает основана на интуитивном понимании ценностей или на том, что Платон назвал Любовью, — его мораль проявляется лишь в самых строгих табу, самых суровых и самых произвольных императивах. Зло — вот что привлекает его неустанное внимание, и тут у него появляется интуиция, и даже что-то похожее на вкус. И он способен до стадии навязчивой идеи повторять рассказы о непристойных и преступных поступках, — это его волнует и удовлетворяет его извращенные наклонности, причем тут он может насыщаться, не компрометируя себя, ведь все поступки он приписывает этим подлым евреям, на которых и обрушивает свое презрение. Я знал одного берлинского протестанта, у которого желание приняло форму возмущения. Вид женщины в купальнике приводил его в ярость, он старался находить повод для этой ярости и проводил время в бассейнах. Таков и антисемит. И у него одна из составляющих ненависти — глубинное сексуальное влечение к евреям. В нем прежде всего присутствует любопытство, устремленное ко Злу, но я полагаю несомненным, что в основе его лежит садизм. В самом деле, мы ничего не поймем в антисемитизме, если не вспомним, что евреи, на которых обрушиваются такие проклятия, совершенно безвредны, я бы даже сказал — безобидны. Это добавляет антисемитам хлопот: приходится рассказывать нам о таинственных еврейских обществах и страшных заговорах масонов. Но непосредственно сталкиваясь с евреем, как правило, видишь перед собой слабого человека, который так плохо подготовлен к встрече с насилием, что неспособен даже к самозащите. Эта индивидуальная слабость еврея, которая выдает его погромщикам связанным по рукам и ногам, отлично известна антисемиту и заранее доставляет ему наслаждение. И его ненависть к евреям нельзя сравнивать с ненавистью, скажем, итальянцев к австрийцам в 1830 году или французов к немцам в 1942-м. В этих последних случаях ненавидели угнетателей, людей сильных, жестких и жестоких, имевших оружие, деньги, власть и возможность причинить восставшим столько зла,
Разрушитель по предназначению, садист "по велению сердца", антисемит в глубине души всегда преступник. Ведь чего он, собственно, хочет? Смерти еврея. И он ее готовит.
Разумеется, не все враги евреев требуют их смерти в открытую, но те меры, которые они предлагают, — а все они направлены на то, чтобы принизить, унизить, изгнать евреев, — это суррогаты преступления, совершенного в воображении антисемита, это символические убийства. Но у антисемита есть свое внутреннее оправдание: он преступник из лучших побуждений. В конце концов, не его вина, что на него возложена миссия творить Зло во имя уменьшения Зла: истинная Франция вручила ему мандат верховного судьи. Конечно, не каждый день выпадает случай им воспользоваться, но на этот счет не следует заблуждаться: его неожиданные вспышки ярости, его громовые угрозы в адрес «жидов» — это те же самые смертные приговоры. Народное сознание это угадывает и обозначает так: готовы "manger du juif" — "сожрать еврея". Итак, антисемит сделал для себя выбор: он преступник, и именно — голубой преступник. Это вновь бегство от ответственности, он подвергает цензуре свою жажду убийства, но находит способ утолить ее, не признаваясь в ней себе. Он знает, что он злобен, но поскольку он творит Зло во имя Добра, и поскольку весь народ ждет от него освобождения, он считает, что его злоба священна. Вся система его ценностей оказывается своеобразно извращенной (нечто похожее встречается в некоторых религиях, например, в Индии, где существует священная проституция): с яростью, ненавистью, грабежом, убийством, со всеми формами насилия у антисемита связываются представления о престиже, уважении, энтузиазме, — и в тот самый момент, когда он опьянен злобой, на душе у него легко и спокойно, и это обеспечивает ему неотягченную совесть и удовлетворение от сознания исполненного долга.
Портрет завершен. Возможно, многие из тех, кто с готовностью заявляет о своей ненависти к евреям, не узнают себя, это будет значить, что ненависти у них на самом деле нет. Нет у них и любви: они никогда не причинят евреям никакого зла, но никогда и пальцем не пошевелят, чтобы предотвратить погром. Они не антисемиты, они не личности, они — ничто, и если им все-таки приходится изображать нечто, они становятся эхом, становятся молвой; не думая о причиняемом зле, не думая ни о чем, они повторяют заученные формулы, открывающие перед ними двери определенных салонов. Таким путем они познают эту высокую радость — быть пустым звуком, иметь голову, целиком заполненную одним огромным одобрением, которое кажется им тем более достойным уважения, что взято ими в долг. Для таких людей антисемитизм — просто оправдание, но эти люди столь ничтожны, что легко отказываются от этого оправдания, соглашаясь на любое другое, лишь бы оно было «престижнее». Ибо антисемитизм престижен, как все проявления иррациональной коллективной души, стремящейся создать сокровенное и охранительное Отечество. И всем этим мягкоголовым кажется, что, торопливо повторяя "евреи губят страну", они совершают один из тех ритуальных обрядов, которыми оформляется пропуск в теплоэнергоцентр общества; в этом смысле антисемитизм сохраняет нечто от человеческого жертвоприношения. Кроме того, антисемитизм предоставляет серьезные выгоды людям, сознающим свою глубокую несостоятельность и пребывающим в тоске: он позволяет им надеть на себя личину страсти и, как это уже стало привычным со времен романтизма, спутать ее с собственной личностью, — таким образом эти вторичные антисемиты, почти не потратившись, обретают собственную агрессивную личность. Один мой друг часто вспоминал своего престарелого кузена, который иногда приходил к ним обедать и о котором с каким-то особенным выражением говорили: "Жюль терпеть не может англичан". Мой друг не помнил, чтобы о его кузене говорили еще что-нибудь другое, но другого уже и не требовалось. Между кузеном и семьей друга возник молчаливый договор: при кузене подчеркнуто избегали говорить об англичанах, эта церемонность дарила ему иллюзию его значимости в глазах ближних, а им — приятное чувство участников некоего ритуального действа. Ну, а при соответствующих обстоятельствах, кто-нибудь, тщательно все обдумав, ронял как бы невзначай какой-то намек на Великобританию — или ее доминионы. Кузен Жюль тут же исполнял приступ жуткого гнева и в эти мгновения чувствовал, что он существует; все бывали довольны. Многие в той же мере антисемиты, в какой кузен Жюль — англофоб и, разумеется, они совершенно не представляют себе, куда они на самом деле вступили.
Мнимые отражения сознательного юдофоба, тростинки, кланяющиеся ветру, они сами, конечно, никогда бы не выдумали антисемитизма, но именно они силой своего равнодушия сохраняют антисемитизм от исчезновения и возрождают его в новых поколениях.
Теперь мы в состоянии его понять. Антисемит — это человек, который боится. Нет, не евреев, конечно, — боится самого себя, боится своей совести и своих инстинктов, боится свободы и ответственности, боится одиночества и боится перемен, боится общества и боится мира, — он боится всего, и не боится только евреев. Это подлец, который не хочет признаться себе в своей подлости; это убийца, который сдерживает и маскирует свою склонность к убийству, не находя в себе сил справиться с ней, но в то же время дерзновенно предпочитает убийства символические и анонимные — в толпе. Он мучается неудовлетворенностью, но не решается восстать на себя из страха перед последствиями своего восстания. Приобщаясь к антисемитизму, он не просто принимает некое мнение, — он совершает выбор, определяющий его будущую личность. Он выбирает постоянство и невосприимчивость камня. Он выбирает тотальную безответственность рядового, послушного своим вождям, — а вождей у него нет. Его выбор: ничего не зарабатывать и ничего не заслуживать, но чтобы ему все было дано от рождения, — а он не из благородных. Его выбор, наконец: Добро уже все — здесь; оно неоспоримо и недосягаемо, и он не смеет на него посмотреть, боясь, что тогда придется усомниться в нем и искать другое, еврей тут только повод, ничего больше: на его месте может быть негр, может быть цветной. Существование еврея просто дает антисемиту возможность подавить в зародыше свое беспокойство, убедив себя, что его место в мире всегда было помечено, и оно его ждало, и он теперь законно имеет право его занять. Антисемитизм, одним словом, — это страх человеческого состояния. Антисемит — это человек, который хочет быть непроницаемой скалой, неистовым потоком, испепеляющей молнией, всем чем угодно — только не человеком.
2
У еврея, впрочем, есть друг, а именно — демократ, но защитник из него плохой. Да, разумеется, он провозглашает равноправие всех людей и, разумеется, именно он учредил Союз защиты прав человека, но сами его декларации обнажают слабость его позиции. В XVIII веке он раз и навсегда выбрал аналитический метод и не замечает той синтетической конкретики, которую предлагает ему история. Для него не существует ни еврея, ни араба, ни негра, ни рабочего, ни капиталиста — но лишь человек, в любое время и в любом месте равный самому себе. Все соединения он расщепляет на отдельные элементы. Биологический организм для него — сумма молекул, социальный организм — сумма индивидуумов. А индивидуум, в его понимании, это уникальное воплощение универсальных черт, составляющих человеческую природу. Таким образом, антисемит и демократ неутомимо ведут свой диалог, не сознавая и даже не замечая, что они говорят о разных вещах. Допустим, антисемит упрекает евреев в скупости. Демократ отвечает, что он знает скупых христиан и не скупых евреев. Но антисемита это не убеждает, ведь он хотел сказать, что существует особая (еврейская) скупость, то есть такая, на которую повлияла эта синтетическая тотальность: личность еврея. И он с легкостью соглашается, что какие-то христиане могут быть скупыми, потому что для него христианская скупость и «еврейская» скупость — не одной природы. Для демократа же, напротив, природа скупости универсальна и инвариантна: скупость может присоединяться к комплексу черт, образующему характер индивидуума, сохраняя свою идентичность при всех обстоятельствах; не существует двух способов быть скупым: или ты скряга, или нет. Тем самым демократ, как и ученый, упускает единичное: индивидуум для него — лишь сумма универсальных черт. Отсюда следует, что его защита спасает еврея как человека, уничтожая его как еврея. В отличие от антисемита, демократ не боится самого себя, — опасение ему внушают как раз крупные коллективные образования, в которых он рискует раствориться. И его выбор аналитического метода объясняется тем, что аналитический метод просто не замечает всех этих синтетических реальностей. В связи с этим он боится, как бы у евреев не проснулось "еврейское самосознание", то есть самосознание еврейского сообщества, — точно так же, как он опасается пробуждения у рабочих "классового самосознания". Его защита — это попытка убедить индивидуумов в том, что они существуют изолированно. Евреев нет, говорит он, следовательно, еврейского вопроса не существует. Это значит, что демократ хочет отделить еврея от его религии, от его семьи, от его этнического сообщества и поместить его в демократическую реторту, откуда он выйдет обновленным, одиноким и голым — ни с чем не связанным отдельным зернышком, неотличимым от всех прочих зернышек. Это то, что в Соединенных Штатах называли политикой ассимиляции. Иммиграционное законодательство запротоколировало провал этой политики и, в целом, "ассимиляционной идеи" демократов. Да и как могло быть иначе? — для еврея, который осознает свою этническую принадлежность, не стесняется ее и готов ее отстаивать — не забывая при этом о том, что его связывает с народом страны, где он живет — нет такой уж большой разницы между антисемитом и демократом. Один хочет уничтожить его как человека, чтобы остался только еврей, пария, неприкасаемый, а другой хочет уничтожить его как еврея, сохранив только человека в качестве абстрактного и универсального субъекта прав человека и гражданина. И даже в самом либеральном демократе обнаруживаются антисемитские черточки: он становится враждебен еврею в той мере, в какой еврею вздумается ощутить себя евреем. Эта враждебность выражается в своеобразной снисходительно подтрунивающей иронии, когда, например, о друге-еврее, наделенном характерной, типической внешностью, говорят "он все-таки слишком еврей", или когда заявляют "единственный недостаток, который я нахожу у евреев, это их стадный инстинкт: когда берешь в дело одного, он приводит с собой десять других". Во время оккупации демократ был всерьез и глубоко оскорблен преследованием евреев, но время от времени вздыхал: "Евреи выйдут из лагерей такими дерзкими и с такой жаждой мести, что я опасаюсь рецидивов антисемитизма". На самом же деле он опасался, что преследования приведут только к росту самосознания евреев.
Антисемит попрекает еврея тем, что он — еврей, демократ склонен упрекать еврея в том, что он чувствует себя евреем. Находиться между противником и защитником обычно не слишком приятно; кажется, единственное, что остается еврею, это выбрать подливку, с которой его съедят. В свою очередь, нам тоже следует поставить вопрос, существует ли еврей. А если существует, то кто это такой? Прежде всего еврей или прежде всего человек? В чем должно состоять решение проблемы, в истреблении всех евреев или в их полной ассимиляции? Или, может быть, нужно поставить вопрос иначе и иначе его решать?
3
В одном мы согласны с антисемитом: мы не верим в существование человеческой «природы», мы не принимаем изображения общества в виде суммы молекул, которые изолированы — или могут быть изолированы друг от друга, мы считаем, что к исследованию явлений биологии, психики и социума подход должен быть синтетическим. Но мы расходимся с антисемитом в том, что касается способов применения этого синтетического подхода. Мы не знаем никаких особых еврейских «принципов» и мы не манихеисты; равным образом, мы не согласны с тем, что «настоящему» французу не составляет труда воспользоваться опытом и традициями, которые передались ему от предков, мы по-прежнему весьма скептически относимся к вариациям на тему психологической наследственности и допускаем использование этнических концепций лишь в тех областях, где они получили экспериментальное подтверждение, то есть в биологии и в патологии; мы определяем человека прежде всего как существо «ситуационное». Это означает, что человек и та ситуация, в которой он существует, образуют синтетическое единство — в биологическом, экономическом, политическом, культурном и иных отношениях. Человека нельзя отделить от его ситуации, потому что она его формирует и определяет его возможности, но и наоборот, человек определяет смысл ситуации своим выбором себя в ней и через нее. Находиться в некоторой ситуации, в нашем понимании, значит выбирать себя в этой ситуации; люди различаются между собой соответственно различию их ситуаций, а также в зависимости от того выбора, который они совершают в отношении собственной персоны. То общее, что их всех объединяет, — отнюдь не их «природа», но — условия существования, то есть комплекс ограничений и связей: необходимость умереть, необходимость работать, чтобы жить, необходимость существовать в мире, уже заселенном другими людьми. Эти-то условия существования и составляют, в сущности, фундаментальную человеческую ситуацию или, если угодно, комплекс отвлеченных признаков, общих для всех ситуаций. Я соглашаюсь, таким образом, с демократом в том, что еврей — такой же человек, как все прочие, но что конкретно я при этом узнаю? — только то, что он свободен, что он в то же время раб, что он рождается, наслаждается, страдает и умирает, что он любит и ненавидит, как все остальные люди. Ничего другого я не могу извлечь из этой слишком общей посылки. Но если я хочу узнать, что есть еврей, то поскольку он существо ситуационное, рассказать о нем мне должна прежде всего его ситуация. Предупреждаю, что я ограничусь в моем описании только евреями Франции, поскольку наша проблема — это положение французских евреев.
Я не стану отрицать, что еврейская раса существует. Но давайте вначале договоримся о значении слов, чтобы понимать друг друга. Если словом «раса» обозначить тот не поддающийся определению конгломерат, в котором соматические признаки перемешаны с интеллектуальными и моральными характеристиками, то мне останется только верить в столоверчение. То, что я, за неимением лучшего, буду называть этническими особенностями, — это определенные наследственные физические черты, встречающиеся чаще у евреев, чем у не-евреев. Нам надо будет к тому же проявлять осмотрительность: ведь правильнее было бы говорить о семье еврейских народностей. Как известно, не все семиты — евреи, и это осложняет вопрос; известно также, что русские светловолосые евреи отстоят от курчавых алжирских дальше, чем от восточно-прусских арийцев. Действительно, в каждой стране живут свои евреи, и наши представления о них не обязательно соответствуют представлениям соседей. Я и двое моих французских друзей жили в Берлине в первое время после прихода нацистов к власти; один из моих друзей был еврей, другой — нет. Еврей принадлежал к "выраженному семитскому типу", у него был горбатый нос, торчащие уши, толстые губы. Любой француз без колебаний определил бы его национальность. Но он был флегматичный сухопарый блондин — и немцы его не замечали. Он иногда развлекался, посещая компании эсесовцев, у них не возникло сомнений в чистоте его расы; один из них как-то сказал ему: "Я чувствую еврея за сто метров". Второй мой друг был корсиканец и католик — и сын, и внук католика, у него были черные чуть вьющиеся волосы, бурбонский нос и бледная кожа, он был маленький и тучный. На улице дети швыряли ему в спину камни и кричали «юде»: он оказался внешне близок к определенному восточному семитскому типу, соответствовавшему наиболее распространенному среди немцев представлению о еврее. Как бы там ни было, даже если мы принимаем, что все евреи наделены некими общими для них физическими чертами, то это отнюдь не значит, что у них должны проявляться и одинаковые черты характера — подобные аналогии совершенно бессодержательны. Более того, физические черты, которые можно определить как семитские, — это образования пространственные, следовательно, допускающие их объединение и разделение. Выделив одну из этих черт, я моментально обнаружу ее у какого-нибудь арийца. Должен ли я из этого заключить, что данный ариец также наделен теми психическими качествами, которые обычно приписывают евреям? Очевидно, нет. Но тогда разваливается вся расовая теория, ведь в ней предполагается, что еврей — это некая неразделимая целостность, а он оказывается мозаикой, каждый элемент которой можно, как камешек, взять и поместить в другой набор; таким образом, мы не можем ни выводить моральное из физического, ни постулировать психофизиологический параллелизм. Если мне скажут, что нужно рассматривать ансамбль соматических признаков, я отвечу: либо этот ансамбль есть сумма этнических черт и, в качестве суммы, никак не может представлять собой пространственного эквивалента психического синтеза — как сочетание мозговых клеток не может соответствовать мысли, — либо, когда говорят о еврее в физическом плане, имеют в виду некую синкретическую тотальность, воспринимаемую интуитивно. В этом случае, действительно, можно было бы говорить о "Gestalt" [6] в том смысле, в каком это слово понимал Келер — и именно на это претендуют антисемиты, когда заявляют, что у них «чутье» на евреев, что они их «чувствуют» и т. п., но дело в том, что воспринимать соматические черты отдельно от того психического значения, которое с ними связывается, невозможно. Вот на улице Росьер на крылечке у своей двери сидит еврей. Я сразу узнаю в нем еврея: у него черная курчавая борода, слегка горбатый нос, оттопыренные уши, очки в железной оправе, круглая шляпа, надвинутая почти на глаза, черная одежда, быстрые, нервные движения, странно добрая страдальческая улыбка. Как отделить физическое от морального? Борода у него черная, волос вьется — это соматический признак. Однако мое внимание более всего привлекает то, что он ее отпускает; ведь этим он заявляет о своей приверженности традициям еврейского сообщества, объявляет, что приехал из Польши и что он — эмигрант в первом поколении; но разве его гладковыбритый сын в меньшей степени еврей? Есть черты чисто анатомические, например: форма носа, торчащие уши; есть чисто психические и социальные: выбор одежды и очков, выражение чувств, мимика. И на национальность этого человека мне указывает как раз тот неразложимый ансамбль, в котором взаимопроникнуты психическое, физическое, социальное, религиозное и индивидуальное, — тот живой синтез, который очевидно не мог быть передан по наследству и который, в сущности, идентичен всей его личности в целом. Мы, таким образом, рассматриваем соматическую, наследственную характерность еврея как один из факторов его ситуации, а не как определяющее его природу условие. За отсутствием расового определения еврея, может быть определим его религией или строго национальным сообществом израэлитов? Здесь возникают осложнения. Безусловно, в отдаленные времена существовало религиозное и национальное сообщество, называвшееся Израилем. Но история этого сообщества — это история его рассеивания на протяжении двадцати пяти веков. Вначале оно утратило свою независимость, порабощенное Вавилоном, потом попало под персидское владычество и, наконец, было захвачено римлянами. Не нужно усматривать в этом последствия какого-то проклятия, если, конечно, не считать, что существуют проклятия географические; ситуация Палестины определялась ее расположением и окружением: она располагалась на перекрестке всех античных торговых путей и она была сжата в тисках могучих империй, — это вполне объясняет ее постепенное уничтожение. В то же время религиозные связи евреев диаспоры и оставшихся на родине окрепли, ибо приобрели смысл и значение связей национальных. Однако нетрудно заметить что такой «перевод» есть явный признак одухотворения коллективных связей, а одухотворение связей, что там ни говори, означает их ослабление. К тому же вскоре произошел раскол, связанный с зарождением христианства: появление этой новой религии вызвало грандиозный кризис в среде израэлитов, восстановив евреев-эмигрантов против оставшихся в Иудее. Перед лицом такой "сильной формы", какой сразу же стало христианство, иудейская религия тут же обнаружила себя как форма слабая, движущаяся к распаду; самосохранение требовало от нее сложной политики, совмещавшей упорство с уступками. Религия противостояла преследованиям и великому рассеянию евреев в средневековом мире; в значительно меньшей степени она противостояла распространению просвещения и критического духа. Евреев, живущих среди нас, связывает с иудаизмом лишь обрядность и вежливость. Я спросил одного из них, зачем он обрезал сына. Он мне ответил: "Потому что это успокоило мою мать, а кроме того, так приличнее". — "А вашей матери почему это так важно?" — "Из-за друзей и соседей". За столь рациональными объяснениями, я полагаю, кроется глухая, глубинная/Потребность примкнуть к традиции и, раз уж нет истории нации, укрепиться корнями в истории обрядов и обычаев. И уж совершенно точно, что религия здесь — не более чем символическое средство. Противостоять одновременному наступлению рационализма и христианского духа эта религия не могла — по крайней мере, в Восточной Европе; евреи-атеисты, которых я расспрашивал, признавались мне, что свой диспут о Боге они ведут с христианской религией. Религия, на которую они нападают и от которой хотят избавиться, — это христианство; их атеизм ничем не отличается от атеизма Роже Мартен дю Гара, который, по его словам, отмывался от католической веры. Они ни одной минуты не были атеистами, борющимися с талмудом, и священник для них всех — кюре, а не раввин.
6
Телосложение (нем.).
Итак, отправная точка рассуждений представляется следующей: конкретное историческое сообщество есть сообщество, в первую очередь, национальное или религиозное; в то же время, сообщество евреев, которое было и национальным, и религиозным, постепенно утратило свои конкретные черты. Условимся в дальнейшем называть его абстрактным историческим сообществом. Рассеяние повлекло за собой распад общинных традиций, и мы выше уже отметили, что двадцать веков рассеяния и политического бессилия лишили это сообщество его исторического прошлого. Если верны слова Гегеля о том, что всякое общество исторично в той мере, в какой оно сохраняет свою историческую память, то еврейское общество наименее исторично из всех, ибо хранит лишь память о долгих временах страданий, иначе говоря, память длительной пассивности.
Как же сохраняется в еврейском сообществе эта видимость единства? Чтобы ответить на этот вопрос, надо вернуться к идее ситуации. Ни историческое прошлое, ни религия, ни земля общая не объединяют детей Израилевых. Но если все они удостоены называться евреями, значит, есть нечто общее, что всех их связывает, — это общая для всех евреев ситуация, то есть именно то, что они живут в обществе, которое считает их евреями. Одним словом, евреи прекрасно могут быть ассимилированы современными нациями, но они, по самоопределению, — те, кого нации не хотят ассимилировать. Исходной точкой послужило обвинение в убийстве Христа. [7] Задумывался ли кто-нибудь о невыносимой ситуации людей, осужденных жить в обществе, обожающем бога, которого они убили? Таким образом, для примитивного сознания, евреи — убийцы или дети убийц (а для членов сообщества с дологической формой понимания ответственности это абсолютно одно и то же), то есть почти что табуированная каста. Ну, современный антисемитизм объясняется, очевидно, не этим, но истоки того, что антисемит выбирает в качестве объекта ненависти еврея, — в религиозном отвращении, вечно сопутствовавшем евреям. Это отвращение привело к любопытным экономическим последствиям. Средневековая церковь, которая могла организовать насильственную ассимиляцию евреев или их истребление, проявляла терпимость только потому, что евреи выполняли определенную экономическую функцию, без которой нельзя было обойтись; проклятые, они занимались проклятым, но необходимым делом: не имея возможности ни владеть землей, ни служить в армии, они торговали и оборачивали деньги — для христиан это было постыдно. Таким образом, изначальное проклятие вскоре дополнилось проклятием экономическим, и вот это-то последнее, главным образом, и сохранилось. Сегодня евреев любят обвинять в том, что они не работают в сфере материального производства, при этом нимало не стремятся понять, что их кажущаяся автономность внутри нации выросла из того, что их с самого начала заключили в рамки строго определенных профессий. Поэтому не будет преувеличением сказать, что именно христианство создало евреев, спровоцировав резкое замедление их ассимиляции и навязав им против их воли те функции, в исполнении которых они впоследствии преуспели. Но это мы опять углубились в историю: сегодня дифференциация экономических функций такова, что уже невозможно предписывать евреям те или иные виды деятельности; здесь можно лишь отметить, что долговременное отторжение ев реев от определенных профессий уже убило желание заниматься ими к тому времени, когда появились такие возможности. Однако в современных обществах любят выдержки из истории и с удобством используют их для обоснования и оправдания антисемитизма. Итак, если вы хотите понять, что такое современные евреи, то вопрос надо обращать к христианской совести, — и звучать он будет не "что такое евреи?", а "что вы сделали с евреями?».
7
Заметим сразу, что речь идет о легенде, созданной христи¬анской пропагандой диаспоры. Совершенно очевидно, что рас¬пятие — это римская казнь: Христос был казнен римлянами как политический агитатор. — Прим. автора.