Разрыв-трава
Шрифт:
— А-а, и ты тут? Иди поближе! Сокрушу к чертовой матери всю вашу родову! Кулачье, кровопивцы! — и ахнул ломом по столу. С хрустом проломились доски, фаянсовая тарелка разлетелась на белые брызги. Побелевший Пискун сжался в комочек, стал меньше воробья. Снова, подняв лом, Корнюха повернулся к Агапке, но распахнулась дверь, в дом влетела Устюха и повисла у него на руках.
— Ты с ума сошел! Иди, иди… — Настойчиво, но в то же время как-то очень бережно она подтолкнула его к двери. А тут Агапка про полено вспомнил, кинулся на Корнюху, ловчась стукнуть
— Прочь отсюда! — Устюха выхватила из его рук полено, бросила к порогу.
Поддерживая, словно больного или пьяного, она увела Корнюху в зимовье, усадила на лавку.
— Ой-ой, Корнюха, и бешеный же ты! — и засмеялась, разлохматила его чуб.
Почти следом прибежал Харитон, вьюном проскочил в чуть приоткрытую дверь, зачастил с ходу:
— Ты беспонятливый… Зерно не вся плата. Денег еще дам. Так и думал.
— Думал ты!.. Знаю я тебя, обтрепанное помело. Но у меня навеки отвадишься хитрить.
— Да где же тут хитрость? Какая тут хитрость? Просто заминка у меня с деньгами.
— Не бреши! Куда они подевались? — Корнюха понял: выдавить надо все сейчас, пока он напуган, очухается ускользнет, как налим. — Гони денежки, хватит тебе кочевряжиться!
— Нет, Корнюша, ей-богу, нету. Но я тебя не обманываю. Уж если тебе так приспичило, давай забьем завтра двух бычков, и поезжай с мясом в город. Выторгуешь…
— Опять что-нибудь замыслил?
— Нет, Корнюшенька, нет, родимый. С тобой я завсегда…
— Смотри! В случае чего, я твое гнездо по бревнышку раскатаю!
Перед отъездом в город Корнюха выгреб из ямы зерно, перевез домой. Когда он сгружал с телеги мешки, во двор вошла Настя, стала у воза, придерживая у подбородка наспех накинутый платок.
— Что тебе, Настюха?
— Поговорить надо…
— Видишь, некогда мне разговоры разговаривать, — Корнюха поставил мешок на попа, пригнулся, вскинул его на плечо. «Хоть бы ушла». Вернулся за другим мешком. Настя у телеги стоит все так же.
— Раньше у тебя было время на разговоры и на другое, — сказала она. — Ты уж скажи мне прямо…
— Что ты привязалась? Шагай отсюда, потом поговорим. Корнюха взялся за другой мешок, но Настя не дала его поднять, придвинулась вплотную, сверкая глазами из-под платка, горячим шепотом заговорила:
— Ты думаешь, я не вижу, куда клонишь? Все вижу и понимаю. Не жалею свое девичество сгубленное, жизнь сломанную. Но ты… Что ты найдешь? Меня ты любил хоть маленько, а ее совсем не любишь. Нет сердца у тебя, Корнюха, заместо его утюг чугунный. А я, дуреха, поверила тебе… Из Настиных глаз выступили слезы, медленно поползли по щекам.
Корнюха закряхтел.
— Ну ты… Еще выть тут зачни!
Хотел ее обнять, но Настя отступила, крикнула:
— Не прикасайся! Ненавижу тебя!.. Твои бесстыжие глаза, рожу твою поганую!
— Ты что, сбесилась?
— Еще не раз вспомнишь обо мне! — она пошла, вытирая кулаком слезы. Что-то вдруг стронулось в Корнюхиной душе, жаром полыхнуло в лицо. Он бросился к воротам, но Настя уже переходила дорогу. Шла неровно,
— Настя!
Она не услышала. Скрежетнула, звякнула железом, закрываясь за ней, калитка… «Я потом к ней схожу». В душе помаленьку все стало на свое место. Он был даже рад теперь, что Настя все знает, не надо, по крайней мере, лицемерить перед ней и придумывать отговорки, чтобы не ходить на свидание.
А утром он выехал в город. Кони были добрые, телега на железном ходу легко катилась по схваченной морозом дороге.
18
Сама не в себе была Настя, нигде места найти не могла. Ходила, что-то делала, но без смысла, по привычке. Лицо ее было напряженно, взгляд, не задерживаясь ни на чем, скользил мимо.
— Что с тобой, сеструха? — спросил Лазурька. — Какая-то ты очумелая…
— Нет, ничего… Голова болит.
— Иди приляг, чего топчешься! — строго приказал брат.
А Настя пошла на гумно, зарылась с головой в сено и плакала, плакала… Сено пахло цветами, медом летом ее крохотного счастья. Выплакав слезы, снегом остудила опухшие глаза. День клонился к вечеру. Чистый, не истоптанный снег искрился разноцветьем огоньков, в стылую ясность неба ровными, высоченными столбами подымались дымы, за селом, на склоне Харун-горы обновляла лотки и санки ребятня. Все идет своим чередом, и ни одна живая душа не знает, до чего не мил ей белый свет.
— Настя! Куда ты, холера, подевалась! — старчески проскрипел во дворе отец.
— Иду… Чего тебе?
— В кадушке воды ни ковша. Ты что-то, Настюха, совсем у меня рассупонилась…
Настя прошла мимо, низко склонив голову, чтобы отец не видел заплаканного лица, взяла ведра, коромысло, побрела к колодцу. Зимой воду брали из общего колодца, вырытого на пустыре, к нему со всех сторон, как лучи, сбегались тропки. По одной из них с полными ведрами на коромысле шла Устя, лиходейка-разлучница. Ревнивым взглядом Настя сторожила каждое ее движение. Идет, бедрами покачивает, голова поднята высоко гордая такая, своенравная, ведра не шелохнутся, будто примерзли. Настя перешла на ее тропу, заступила дорогу.
— Радуешься? Довольнехонька?
Чуть шевельнула Устя черными бровями, остановилась, прямая, неприступная.
— Об чем говоришь?
— А ты не знаешь? Оно, конечно, лучше не знать. Целуйтесь, милуйтесь… Стоит вам думать о какой-то там дуре-девке. Кто она, девка? Потаскушка! А потаскушкам ворота дегтем мажут, на них собак науськивают, ее в гости никто не принимает. Зачем о ней думать? Зачем думать о ребенке, о парнишке ее, которого прижила? Кто он такой? Выблюдок. Это всякий скажет. У тебя будут свои дети, не в крапиве найденные, тобой рожденные. Что с того, что мой ребенок будет братом твоим детям по отцу? Так ли уж это важно? У него даже и отчества не будет, люди станут величать его Настичем, не Корнеичем…