Разум и чувства
Шрифт:
Все внимание Маргарет, как обычно, было сосредоточено на ее iPod: сидя с отсутствующим видом, она распутывала узел на проводке, идущем к наушнику, который загадочным образом постоянно на нем появлялся. Однако тут она вдруг подняла голову, будто ее посетило неожиданное озарение.
— Я так понимаю, — бойко начала она, — что ты все равно ничего бы не унаследовала от папы. Потому что он не был на тебе женат. Правильно?
Марианна негромко вскрикнула:
— Не смей так говорить!
— Но это же правда!
Белл прикрыла глаза.
— Прошу вас…
Элинор посмотрела на младшую сестру.
— Даже если ты что-то знаешь, Магз, или просто догадываешься, вовсе необязательно говорить об этом вслух.
Маргарет
Марианна опять зарыдала. Никогда в жизни Элинор не встречала других девушек, которые могли плакать, не лишаясь при этом своей красоты. Нос у сестры никогда не краснел и не тек: просто по щекам вдруг начинали бежать громадные прозрачные слезы, которые — по признанию одного ее бывшего ухажера — так и хотелось стереть поцелуем.
— Пожалуйста, не надо, — в отчаянии взмолилась Элинор.
Марианна, всхлипывая, пробормотала:
— Я обожаю этот дом!
Элинор обвела взглядом кухню. Она не только была ей до боли знакома — эта кухня являла собой квинтэссенцию их жизни в Норленде. Просторная, с элегантными георгианскими пропорциями, она обрела, благодаря способности Белл к организации домашнего хозяйства и ее идеальному вкусу в подборе фактур и цветов, идеальную степень небрежности, делавшей ее особенно живописной. Кухня была свидетельницей их семейных трапез, бурных ссор и примирений, многолюдных праздников и вечеринок в тесном кругу. За этим столом были написаны тысячи строк домашних заданий. В этом кресле с пестрой обивкой дядя Генри часами просиживал за стаканчиком виски, а сестры тормошили его, заставляя порой выходить из себя. Этот резной стул принадлежал их отцу — на нем он восседал во главе стола, за рисованием или книгой, всегда готовый прерваться, чтобы выслушать или утешить дочерей в их детских обидах. Отлученные от этого места, с которым было связано столько воспоминаний, изгнанные так внезапно и жестоко, — как смогут они жить дальше?
— Мы тоже, — держась из последних сил, ответила сестре Элинор.
Марианна лишь отмахнулась — полным драматизма театральным жестом.
— Мне кажется, — прорыдала она, — что я здесь родилась!
— И нам тоже, — настойчиво повторила Элинор.
Марианна сжала руки в кулаки и ударила — несильно — себя в грудь.
— Нет, вам меня не понять! Я чувствую, что Норленд — мой единственныйдом. Мне кажется, что нигде больше я не смогу играть. Не смогу играть на гитаре нигде, кроме Норленда!
— Конечно, сможешь!
— Дорогая, — воскликнула Белл, глядя на дочь. В голосе ее звенела дрожь. — О, моя дорогая!..
— Хотя бы ты не начинай, — вздохнула Элинор, обращаясь к младшей сестре.
Маргарет пожала плечами; непохоже, чтобы она собиралась разрыдаться. На самом деле вид у нее был, скорее, задиристый — с учетом ее тринадцати лет Маргарет чаще всего выглядела именно так.
Элинор снова вздохнула. Она чувствовала себя страшно усталой. Это продолжалось уже несколько недель, даже месяцев: сначала смерть дяди Генри, а потом еще более тяжкая утрата — смерть отца, которого спешно увезли в госпиталь с острым приступом астмы, хотя обычно его синий ингалятор отлично снимал все симптомы. Обычно — но не в этот раз. Ужасно было видеть, как отец борется за каждый вздох и хрипит, будто его душат. А потом была «скорая», и поездка в госпиталь, и недолгое улучшение в отделении реанимации, откуда его перевели в отдельную палату, и сдавленный шепот — просьба позвать его сына, Джона, и вдруг, после визита Джона, новый приступ, когда их не было рядом, когда отец был один в этой безликой стерильной комнате, опутанный трубками и проводами, и звонок из госпиталя, прогремевший в Норленде в два часа ночи, когда незнакомый голос сообщил, что врачи ничем не смогли помочь, что не выдержало сердце, что их отец мертв.
Точно так же они собрались на кухне после той бессмысленной, последней поездки в госпиталь. На небе только-только занимался рассвет; с лицами, серыми от усталости и горя, они сидели вокруг стола, сжимая в руках кружки с чаем, словно держась за брошенный им спасательный круг. Почему-то именно тогда Белл решилась рассказать — тем отстраненным голосом, которым давным-давно читала им вслух волшебные сказки, — как они с отцом решили сбежать от его первой, а если говорить точнее, как предпочитала Элинор, единственной жены, и как, после нескольких лет испытаний и невзгод, дядя Генри позвал их к себе. По словам Белл, он был старым романтиком, который так и не женился, потому что возлюбленная ответила ему отказом; тем не менее он искренне радовался, когда у других любовные истории завершались счастливым концом.
— Как-то раз он сказал мне, — рассказывала Белл, медленно поворачивая кружку с чаем в руках, — что Норленд казался таким громадным и пустым, будто день за днем упрекал его всем своим видом. Сказал, ему все равно, женаты мы или нет. Брак, мол, всего лишь дурацкая старая традиция, дань общественному мнению. Он говорил, что восхищается людьми, сделавшими то, на что ему никогда не хватило бы решимости.
Была ли это решимость, гадала Элинор, пытаясь понять, что хочет донести до них мать, сквозь тяжкую пелену собственного горя и потрясения, — много лет прожить с женщиной, но так и не жениться на ней, или же просто беспечность? Был ли счастливым конец, в котором эта женщина и три их общих дочери остались без средств к существованию, потому что отец не позаботился написать вразумительное завещание? Что было романтичного в том, чтобы полагаться на снисходительность богатого, но непоследовательного старика, и оставаться неженатыми — ведь это, скорее, похоже на обычную глупость? Хотя, с другой стороны, какая разница, что сделал или не сделал отец: дядя Генри в любом случае мог завещать все Джону просто потому, что у того были не дочери, а сын.
Она до сих пор злилась на отца, даже теперь, хотя отчаянно скучала по нему. Точнее, то была не злость, а гнев. Гнев, причем безмолвный, потому что мать не желала слышать ни одного плохого слова в адрес отца, — точно так же, как не желала вспоминать о том, что сама никак не позаботилась о своем будущем на случай, если его не станет. А ведь у него была астма! Синие ингаляторы были в их семье таким же привычным зрелищем, как и сами ее члены. Давно стало понятно, что до глубокой старости ему не дожить, и тем не менее отец продолжал слепо полагаться на доброту и покровительство старика, который любил ощущать себя бунтарем, однако на деле оставался махровым консерватором.
Конечно, Белл не готова была признать, что совершила ошибку — или что ошибку совершил отец. Еще много недель после его смерти она продолжала настаивать, что перед смертью он помирился с Джоном, его единственным сыном от первого брака: мол, оба прослезились, и Джон поклялся позаботиться о своей мачехе и сводных сестрах.
— Он обещал, — снова и снова повторяла Белл, — что мы навсегда останемся в Норленде. И он сдержит свое слово. Конечно, сдержит! В конце концов, он же сын своего отца.
А отец, не без горечи думала Элинор, не только лежит в могиле и поэтому ни за что не отвечает, но еще и почитается безупречным. Безупречным.
Вот только в действительности все произошло совсем по-другому. Оказалось, что они сбросили со счетов одну очень важную фигуру — и напрасно. Терзаемые горем после смерти отца, они совсем забыли про Фанни. Сидя за кухонным столом, Элинор разглядывала стоящий у противоположной стены старинный уэльский буфет, в котором хранились их повседневные чашки и тарелки, а рядом были выставлены открытки от друзей и фотографии родни. Имелся там и снимок Фанни — в кружевном платьице с младенцем Гарри на руках. Элинор обратила внимание, что кто-то развернул фото лицом к стене. Несмотря на беспокойство, она не смогла сдержать улыбки. Какой блистательный жест! Интересно, кто это сделал? Наверное, Маргарет, которая сейчас сидит возле стола в наушниках с отсутствующим взглядом. Элинор вытянула ногу и в знак солидарности незаметно толкнула сестру под столом.