Разыскания в области русской литературы ХХ века. От fin de si?cle до Вознесенского. Том 1: Время символизма
Шрифт:
Бывают дни, когда ничего не удается. Такой день был сегодня. Еще ночью начались странности. Моя жена – немного лунатик, ей привиделось, что кто-то напал на птиц, которые под нашим окном, все это кончилось припадком, и с 2 час. ночи до 5 пришлось ее успокаивать. Утром оказалось, что из моих бумаг исчез листок, из рассказа; будь стихи, я вспомнил бы; но прозы дважды не напишешь. Сел за работу расстроенным и, конечно, все, что написал, пришлось разорвать: лучше бы проходить все утро по парку! Еду в Москву. Сообщают, что пустую квартиру обокрали (унесли разные металлические приборы), а из другой квартиры жильцы выехали; а две пустующие квартиры – убыток в 90 р. в месяц. Прихожу в Архив – письмо от Бартенева с упреками, и справедливыми, ибо, оказывается, я все напутал, отдал не то в набор и через это август Р<усского> А<рхива> запоздает… 69 Глупо и стыдно, что все это тревожит, но вот тревожит же! Да, стыдно.
69
См. в письме П.И. Бартенева к Брюсову от 29 июня 1901: «Пожалуйста, отдайте сейчас же посланному моему один экз<емпляр> XI листа. Вы взяли оба, и мне нельзя устроить, чтобы книжка сегодня поступила в Цензурный Комитет. Я просил Вас только отнести к Семенковичу, а отнюдь не брать к себе обоих экземпляров. Боюсь, чтоб от этого не произошла расстройка, т. е. цензурный срок удлиннится на двое суток» (Валерий Брюсов – историк литературы: Переписка с П.И. Бартеневым и Н.О. Лернером / Изд. подготовили Н.А. Богомолов и А.В. Лавров. М., 2019. С. 47–48).
Простите,
70
РГБ. Ф. 218. Карт. 128. Ед. хр. 6. Л. 1–2. Приложенное стихотворение нам не удалось обнаружить среди опубликованных произведений Брюсова, потому понять, верна ли дата под ним, не удалось. Отметим в последней строфе явный параллелизм со знаменитым стихотворением Фета «Измучен жизнью, коварством надежды…», что полностью соответствует психологическому состоянию Брюсова в эти дни.
Однако, как кажется, ни одно из названных и процитированных писем не могло вызвать отчаянного ответа Шестеркиной (также карандашом), который был написан 2–3 июля:
О, мальчик мой, – любовь моя, – в какой ужас я пришла сейчас, читая твои письма… умереть, – именно – умереть хочется в такие минуты… Ты, – ты думаешь, что я, я тебе не верю, что я сомневаюсь в тебе! Боже мой, да разве же это возможно! Да разве – ты и я – не одно и то же? – Я была больна, я потерялась, мне так хотелось быть с тобой в те горькие минуты, – хотелось мучительно, тем более, что меня никто не приласкал так хорошо, как ты умеешь… Нет, теперь уж я окунулась в бездну отчаяния, – что я, я своей любящей рукой – могла причинить тебе такую боль, – такое горе…
О, милый, о любовь моя! умоляю: прости, прости меня! если ты не простишь, если ты не забудешь, – я не знаю, что будет со мною…
Что я сделала, что я сделала, безумная… ведь – одна минута твоего горя – целые дни – моего раскаяния… и тоски.
Нет, верь мне, верь мне, наконец! Одного этого хочу и одного этого требую! Ты можешь делать все, что хочешь, и знай всегда, всякую минуту, что я всегда и вся – твоя, – я твоя тень, – твоя жизнь, – твое – все.
Пришлось прервать письмо на два часа, – в это время – ужинали, ложились спать – и сейчас еще вокруг меня – не уснули, – копошатся, а я, делая вид, что читаю, пишу, стараясь не скрипнуть карандашом.
О, как трудно оправдываться заочно! – тогда как при свидании – один поцелуй, – одно объятие – и все простится, – все забудется, и от прежней горечи и обиды не будет и следа. А теперь – я не нахожу слов, мысли путаются.
Вторник, утро. И опять перерыв – в целую долгую ночь… Маму беспокоили мухи, и я должна была гасить огонь… Итак, дорогой мой, мы с тобой должны бояться – быть искренними, – раз правда – причиняет нам такие страдания… Мальчик мой, любовь моя, я уже не могу теперь, как прежде – писать все, что думается, что чувствуется, – раз на тебя это так действует. И то письмо – совсем не недостаток веры – в тебя, наоборот – только лишнее доказательство любви, которая ничего скрыть не может, ни малейшего настроения, ни малейшего движения души.
Ну, милый мой, утешь меня, успокой, скажи, – что все по-прежнему, что ты – любишь меня, что ты веришь, что я верю в тебя.
А я благословляю все свои страдания, все свое отчаяние – до ужаса, благословляю и молюсь восторженно тому Богу, который дал их мне, который дал мне эту любовь-жизнь, без которых я замерла бы как улитка. А теперь – я живу, страдаю, люблю, – трепещу каждое мгновенье, и без этого трепета уже не сумею и жить. Ведь было бы все слишком просто (по твоему выражению), если бы мы с тобой сошлись беспрепятственно и мирно и жили бы без гроз и волнений.
Хотя я видеть тебя хочу каждое мгновение – но приезда твоего – не требую, и если нужно, то буду ждать до конца августа – смиренно и терпеливо… чего бы мне это ни стоило.
Ну, мальчик мой, поцелуй меня по-прежнему – доверчиво и крепко, – так, – как только ты умеешь меня целовать. Милый, прощай, сейчас опять помешают мне писать, опять придут сюда, в сад – люди.
Целую тебя, люблю тебя, дышу тобой – вся твоя 71 .
71
РГБ. Ф. 386. Карт. 108. Ед. хр. 27. Л. 4–6 об.
Ни в каких доселе известных письмах Брюсова нет слов о том, что он за эти дни усомнился в любви страдающей женщины, нет слов о «тех горьких минутах», да и вообще весь дух написанных в эти дни писем какой-то успокаивающий, направленный на то, чтобы заставить адресата поверить, что все происходящее не является катастрофой, что все наладится и образуется. Что же заставило Шестеркину впасть в отчаяние?
Здесь нам следует вспомнить фразу из первого опубликованного нами ее письма: «Милый, не пиши мне пока “таких” писем…» Нам остается заподозрить, что Брюсов, равно как и Шестеркина, вел двойную корреспонденцию: писал «болтливые» письма, обращаясь исключительно на «Вы» (это прописная буква в опубликованном варианте, к сожалению, не сохранена), одним словом, изображал достаточно близкого знакомого, но никак не более того; с другой стороны, несоответствие этих «официальных» писем ответам Шестеркиной заставляет нас думать о каких-то несравненно более интимных письмах, которые не сохранились в основном корпусе.
По счастью, у нас есть возможность ознакомиться с одним из таких писем, как раз относящимся к интересующему нас временному промежутку. Оно хранится среди черновиков писем Брюсова к Шестеркиной, и на самом деле представляет собой черновик, а не то письмо, которое было отправлено, но и по нему вполне можно себе представить, каков был окончательный вариант и каковы были другие письма, написанные в этом ряду. Еще раз сошлемся на статью М.Л. Гаспарова: «Многие письма Брюсова не сохранились в окончательном беловом виде и восстанавливаются по черновикам. Черновики (иногда по нескольку) предшествовали у него почти всем сколько-нибудь важным письмам: если он и пишет Курсинскому, “даже не подумав заранее, что буду писать” (14 июня 1895), то оказывается, что и этому письму предшествовал черновик. Как правило, это не черновики-конспекты, подлежащие беловому развертыванию, а готовые связные тексты, и при переработке в беловик их стилистические черты не сглаживались, а заострялись» 72 . Можно полагать, что такова же была и судьба длинного письма к Шестеркиной. Правоту суждений Гаспарова доказывают опубликованные С.И. Гиндиным письма из рабочих тетрадей Брюсова, т.е. черновики, которые иногда можно сопоставить с окончательным и отосланным адресату вариантом. Вряд ли в том случае, с которым столкнулись мы, появление окончательных редакций возможно: трудно поверить, что Шестеркина решилась хранить их. Насколько мы можем себе представить, она время от времени перечитывала письма Брюсова, а в одной из единиц хранения, их содержащих, находятся два конверта, запечатанных сургучными печатами с надписью:
72
Гаспаров М.Л. Эпистолярное творчество В.Я. Брюсова С. 13.
«Мои личные бумаги.
В случае моей смерти прошу переслать их Валерию Яковлевичу Брюсову, не читая. Москва, 1-я Мещанская д. Баева» 73 .
О судьбе Шестеркиной у нас сведений нет, и мы не знаем, действительно ли письма вернулись к Брюсову после ее смерти (последние ее письма датированы 1922 годом), но в любом случае очевидно, что она сохранила то, что полагала нужным. Остальное, скорее всего, было уничтожено.
73
РГБ. Ф. 218. Карт. 129. Ед. хр. 3. Мы цитируем надпись на одном из конвертов, на втором она слегка изменена.
Мы публикуем черновик по автографу: РГБ. Ф. 386. Карт. 73. Ед. хр. 14. Л. 4–8. В той же единице хранения л. 1–2 заняты черновиком письма к К.Д. Бальмонту от 4 или 5 июля 1899 г. 74 , на л. 3 – черновик письма к Шестеркиной от 2 июля 1900 г. (окончательный вариант – с. 625–626), на л. 9 – черновики писем того же периода, но явно более поздних. В ломаных скобках – редакторские дополнения, в квадратных – вычеркнутое. Более сложные случаи авторской работы над текстом (в частности, второй слой правки, сделанный синим карандашом) отражены в примечаниях.
74
См. публикацию этого письма в следующем разделе нашей книги.
Вот этот сложный текст, написанный скорописью, со множеством сокращений.
Девочка, милая, ландыш моя! когда ты уехала, я как-то осиротел. Москва стала пустой. Одно сознание, что ты здесь, делало ее радостной. О, сколько раскаяний. Почему эти полтора дня я не отдал тебе все сполна! Что значит все иное: что бы ни было там, я [должен был быть с тобой] про<пустил?> возмож<ность> бы<ть> вмес<те>, ласк<ать> тебя, ласк<ать> всю! Боже мой! Боже мой! мы могли провести вместе вечер пятницы и лишний час в субботу 75 . Я с ума теперь схожу от этой мысли. Сегодня ночью мне снилась ты. Мы были где-то. Ты ушла. Я ждал, что ты вернешься тотчас. Ты не вернулась. Я пошел искать тебя, нашел и [нежно] 76 выговаривал: «Мне каждая минута дорога с тобой, а ты уходишь». Да! да! каждая минута! Так было во сне. Но наяву ведь это я ухожу… Девочка, любимочка, стебелек мой весенний, прости меня. Ты больная, ты усталая. [Как я хочу целовать твои ноги 77 ]. Будем верить в будущее, во много-много дней, во много-много поцелуев и ласк. Люблю тебя! люблю! я твой!
75
Т.е. 22 и 23 июня.
76
Слово вычеркнуто синим карандашом.
77
Вычеркнутая фраза взята в скобки, проставленные синим карандашом.
Твое письмо, писанное карандашом, что ты больна 78 , я получил раньше, чем другое, посланное тотчас по приезде 79 . Прихожу домой, радостно беру твое письмо, открываю [и читаю]. [Девочка] [Ж<изнь> моя, св<етлая> рад<ость>!] ведь подумай ты, что я должен был чувствовать. Я здесь, я отрезан от тебя верстами и многим более неодолимым, я должен сейчас идти хлопотать по дому, [должен работать в Архиве, должен ласкаться с женой, а главное] ехать, ехать домо<й>, где с ласк<о>в<ой> нежностью ждет м<еня> жена, и никому, никому не могу я ни слова сказать о тебе, ни слова! Я должен думать и молчать, и молчать, и молчать. [Этот день прошел, как бред] Я воображаю все, что с тобой, до всех подробностей, всю обст<ано>вку, все лица, все слова, и все, что будет. Перебираю тысячи мелочей. Мучит меня [особенно 80 ] и то, что я знал, что у вас сейчас нет денег. Предложить, послать, но как, но по какому праву, под каким предлогом… Вечером прихожу оп<ять> на Цвет<ной>: еще письмо, твое! С безумной радость<ю> хватаю его… Но это письмо предыдущее, более раннее. И затем опять молчание 81 .
78
См. его выше.
79
Приводим его текст:
Сегодня получила от тебя два письма, дорогой мой, – одно утром, когда отправляла тебе письмо, а другое принесли мне вечером.
Оба письма мне ясно показали – насколько условности связывают человека, связывают незаметными, но крепкими путами.
Перестаю надеяться на твой приезд сюда, – ведь чем дальше, тем невозможней он будет.. Нездоровье жены, невозможность ее оставить… а там уж и август близко – стоит ли ехать? etc. etc…
Прости мне, мальчик мой, – уж очень я измучилась, очень мне тоскливо здесь, страшно мне недостает тебя, твоих ласк любимых, твоей нежности, дитя мое…
Если соберешься, то непременно заезжай к маме в Сокольники, она даст тебе посылку, необходимую для меня.
В этом письме, как и в предыдущих, – не пишу особенных подробностей о себе и своей жизни. Причина тому – недостаток времени, – мне хочется отослать письмо завтра утром, вот я и спешу дописать эти немногие строки. По-прежнему тишину ночи нарушает тиканье часов, а в окно доносится кваканье лягушек и колотушка ночного сторожа.. Петухи пропели уж давно. Прощай, любимый мой, целую тебя,
80
Вычеркнуто синим карандашом и им же дальше вписано одно не разобранное нами слово.
81
«Официальное» письмо от этого дня – см. с. 640.
Молчание! проходят дни, ночи, часы и опять часы. Я ничего не знаю. Я пишу тебе письма, пишу письма как к больной. Может быть, этого не следовало, но не мог же я писать к тебе как к здоровой, зная все. И не мог не писать. Молчать, и ты не будешь знать, что я думаю о тебе кажд<ый> день, кажд<ый> час. И я пишу, но по обязанности «на В<ы>», но по обязанности не говор<я> ни слова о том, о чем кричит моя душа. Я улыбаюсь, я болтаю, когда мне хочется упасть на колени, плакать и целовать твои ноги. Целовать твои ноги! Боже! но ведь я ничего не знаю. Ведь эти три дня молчания могут означать, что ты больна смертельно, могут означать, что т<ы> умерла. Да, не хочу закрывать глаза, я слишком привык всему смотреть в лицо. Ты умерла, Воля и Лена 82 испуганно присмирели, Миша 83 , конечно, не подумает в этот час писать мне. Да и кто обо мне подумает. М<ожет> б<ыть>, душа твоя, светлая, чистая, немного опечаленная новой жизнью. Но и <2 нрзб> в лице <1 нрзб> недоступном мне. Ехать, бежать, [лететь 84 ] к тебе. Но если ты тяжело больна, меня [и не впустят, а если тебе лучше, удивятся 85 ] на меня только удивятся 86 , зачем я… Я не знал даже, с ведома ли других ты изв<естила> меня о болезн<и>. М<ожет> б<ыть>, я долж<ен> делать вид, что ничего не знаю. А жена дом<а> говорит: «У тебя что-то на душе, ты меня больше не любишь» и затем ночью рыдает. Бож<е> мой! какой бред, какой безумный бред моя жизнь за эти дни! 87
82
Дети Шестеркиной.
83
Михаил Иванович Шестеркин (1866–1908), художник.
84
Слово вычеркнуто синим карандашом.
85
Вычеркнуто синим карандашом.
86
Последнее слово вписано синим карандашом.
87
«Официальные» письма за 26 и 27 июня см. с. 640–641.