Реформатор
Шрифт:
“В каком смысле?” — достало у Никиты сил удивиться. Он вспомнил, что когда слышал это от отца.
“Даже если в людях в силу каких-то причин слабеет вера, — ответил отец Леонтий, — им все равно свойственны добрые чувства. Всегда находятся такие, кто стремится накормить голодного, помочь слабому, утешить несчастного, защитить гонимого. Значит, Бог там. В них. Это планктон, из которого рано или поздно возродится новая жизнь, та жизнь, какую заповедовал нам Спаситель”.
“Но эту жизнь, — посмотрел по сторонам Никита, — он нам точно не заповедовал”.
Пусто, как в склепе, было
И никогда не узнает.
Гражданская добродетель здесь не ночевала, — с гневом подумал Никита. Но тогда где она ночевала, сама собой продолжилась мысль, и где она сейчас ходит? Он хотел поинтересоваться у отца Леонтия, но не стал, потому что знал ответ: “В сердце твоем”. Никите не хотелось огорчать отца Леонтия. В его сердце не было гражданской добродетели.
“Жизнь не может быть хуже или лучше проживающих ее людей”, — заметил отец Леонтий.
“Она может быть плохой или хорошей, — возразил, стуча зубами, Никита, — но она не может быть никакой. А здесь она никакая. Никакой народ. Никакая власть. Никакая жизнь”, — с гордо поднятой головой, печатая шаг босыми ногами, двинулся к трапу. Он был уверен, что в самолете так же холодно, как и на улице.
“Жизнь — это ты, — тихо произнес отец Леонтий. — Но ты, в отличие от Господа, не един. Избавься от ненужной половины, и жизнь станет лучше”.
“Нет, — обернулся Никита. — Жизнь — все за вычетом меня. Вне ненужной половины меня нет! Я эмигрирую, дезертирую, растворяюсь в чистом листе”.
Отец Леонтий молча осенил его крестным знаменем. Никита поднялся по грохочущему трапу.
Обернулся.
Отец Леонтий махнул ему рукой.
Солнечный луч пробился сквозь ледяное небо, осветил отца Леонтия и асфальт вокруг него.
Никите вдруг показалось, что асфальт превратился… в море, а отец Леонтий взметнулся над ним в радужном веселом нимбе, как… дельфин.
Я схожу с ума, — подумал Никита, переступая на негнущихся ногах порог темного (как, вероятно, коридор, сквозь который прошел отец), неприветливого салона, схожу с ума от холода и отчаянья.
…Никогда еще он не общался с братом в столь безнадежных, тусклых (нечто среднее между пыточной камерой и скотобойней), в корне пресекающих надежды на лучшее, интерьерах.
— Плохо, — вдруг пронзительно (как струна гитары порвалась) прозвучало из темноты с высоты круглого сидения, — когда падает напряжение в сети.
В это мгновение зарешеченные лампионы на потолке и впрямь начали мигать, похабно (если допустить, что ровное белое свечение — это одежда, которую они решительно сбросили) обнажаться до самых красных вольфрамовых нитей.
Никита Иванович подумал, что лампионы всегда так (интимно?) светят в местах, где испытывается (и, как правило терпит сокрушительное поражение) человеческая воля: в застенках, камерах смертников, больницах и казармах.
Похоже,
Голос брата показался Никите Ивановичу неживым, электронным.
А что если, — ни к селу, ни к городу подумал он, — Ремир в последний момент переиграл — повесил под барабанный бой на Красной площади Енота, а кастрировал… Савву?
Он хотел сказать об этом брату, но не решился. Прежний Савва совершенно точно не обиделся бы, ответил бы в том духе, что всей душой приветствует такое решение, потому что отныне ничто не помешает ему всецело и окончательно посвятить себя служению Отчизне и президенту. А вот что ответит новый Савва (Сабо) Никита Иванович даже приблизительно не мог себе представить.
— Все в жизни происходит по одной и той же схеме, — между тем, продолжил Савва странный (в режиме прерывающегося монолога) разговор. Похоже, он и мысли не допускал, что собеседник может (должен) участвовать в этом разговоре. — Хорошее начало, средняя середина, дрянной конец. Или: отличное начало, неплохая середина, исключительно поганый конец. Человеческая цивилизация сейчас вплотную приблизилась к исключительно поганому концу, — неожиданно легко, как не чурающийся спорта, юноша, спрыгнул с высокого сидения, враз утратив сходство с памятником. — И это прискорбно. Жить не хочется. Точнее неинтересно, потому что все это уже было. Что за радость жить по схеме, которую к тому же придумал не ты? Но я, — усмехнулся одними, вытянутыми в синюю бескровную ленту, губами Савва, — был бы не я, если бы у меня не имелся в запасе проект, преображающий дрянной конец в новое — блистательное — начало. Не думаю, — надменно посмотрел на Никиту Ивановича, — что в мире есть более системные, последовательные и бескомпромиссные борцы с погаными концами, нежели я и… Господь Бог.
Никита Иванович не сильно удивился, что Савва (Сабо) поставил на первое место себя. Савва (не Сабо) тоже бы так сделал.
— А вот я, — с облегчением (брат, хоть и внушал опасения, все же говорил относительно связно и понятно), — капитулировал перед поганым концом, — честно признался Никита Иванович, — можно сказать, сам сделался его неотъемлемой частью.
— Не один ты, — утешил его Савва. — Но я знаю, как спасти погибших, приободрить отчаявшихся.
Никита Иванович подумал, что вряд ли погибшие захотят спасаться, а отчаявшиеся (в том числе и он сам) приободряться под руководством наводящего ужас на подлунный мир Саввы (Сабо).
— Мы работаем на Вечность, — с непонятной (видимо, на Вечность) обидой продолжил Савва, — а она устраивает нам кидалово, — произнес забытое блатное слово, употреблявшееся в России в начале тысячелетия.
— В каком смысле? — осмелился поинтересоваться Никита Иванович. — Тебе-то точно вышло не кидалово. Ремир хотел тебя повесить на Красной площади, а ты, вон, не только жив, но еще и… скажем так, в авторитете, — изумился собственной наглости Никита. Ему вдруг показалось, что погибнуть от руки брата, в сущности, хорошо и логично. По крайней мере, такой финал придаст хоть какой-то (пусть отрицательный) смысл его бессмысленно прожитой жизни.