Реформы и реформаторы
Шрифт:
Царевич только мельком видел Рим; но теперь, когда он слушал и вспоминал, словно какая-то грозная тень «неудобь-сказуемого величества» проносилась над ним.
«И на тех полях меж разваленного зданья римского есть вход в пещеры. В пещерах тех скрывались христиане во время гонений и были мучены; и доныне там обретаются многие кости тех святых мучеников. Которые пещеры, именуемые катакумбы, так велики, что под землею, сказывают, проход к самому морю; и другие есть проходы, неисповедимые. И близ тех катакумбов в единой малой церковке стоит гроб Бахусов, из камня порфира высечен, зело великий, и в том гробу нет никого – стоит
Потом приехал я в иное место, именуемое Кулизей, где при древних кесарях римских, которые были гонители на христианскую веру и мучители за имя Христово, святых мучеников отдавали на съедение зверям. То место сделано округло – великая махина – вверх будет сажен пятнадцать; стены каменные, по которым оные древние мучители ходили и смотрели, как святых мучеников звери терзали. И при тех стенах в земле поделаны печуры каменные, в коих жили звери. И в оном Кулизее съеден от зверей святой Игнатий Богоносец; и земля в том месте вся обагрена есть кровью мучеников...»
Царевич помнил, как твердили ему с детства, что одна на свете Русь – земля святая, а все остальные народы – поганые. Помнил и то, что сам говорил однажды фрейлине Арнгейм на голубятне в Рождествене: «Только с нами Христос». «Полно, так ли? – думал он теперь. – Что, если у них тоже Христос, и не только Россия, но и вся Европа – святая земля? Земля в том месте вся обагрена кровью мучеников. Может ли быть такая земля поганою?»
Что Третьему Риму, как называли Москву старики, далеко до первого, настоящего Рима так же, как и петербургской Европе до настоящей, – в этом он убедился воочию.
– Как Москвы еще початку не слыхивано, – утверждал Езопка, – на Западе много было иных государств, которые старее и честнее Москвы…
Описание венецианского карнавала заключил он словами, которые запомнились царевичу.
«Так всегда веселятся, и ни в чем друг друга не зазирают, и ни от кого ни в чем никакого страха никто не имеет: всякий делает по своей воле, кто что хочет. И та вольность в Венеции всегда бывает, и живут венециане всегда во всяком покое, без страху, и без обиды, и без тягостных податей…»
Недосказанная мысль была ясна: не то-де, что у нас на Руси, где никто ни о какой вольности пикнуть не смей.
– Особливо же тот порядок у всех европских народов хвален есть, – заметил однажды Езопка, – что дети их никакой косности, ни ожесточения от своих родителей, ни от учителей не имеют, но от доброго и старого наказания словесного, паче нежели от побоев, в прямой воле и смелости воспитываются. И ведая то, в старину люди московские для науки в чужие земли детей своих не посылали вовсе, страшась того: узнав тамошных земель веры, и обычаи, и вольность благую, начали бы свою веру отменять, и приставать к иным, и о возвращении к домам своим никакого бы попечения не имели и не мыслили. А ныне хотя и посылают, да все толку мало, понеже, как птице без воздуху, так наукам без воли быть не можно; а у нас-де и новому учат по-старому: палка нема, да даст ума; нет того спорее, что кулаком по шее…
Так оба они – и беглый навигатор, и беглый царевич – смутно чувствовали, что та Европа, которую вводил Петр в Россию – цифирь, навигация, фортификация, – еще не вся Европа и даже не самое главное в ней; что у настоящей Европы есть высшая правда, которой царь не знает. А без этой правды со всеми науками вместо старого московского варварства будет лишь новое петербургское хамство. Не обращался ли к ней, к этой вольности благой, и сам царевич, призывая Европу рассудить его с отцом?
Однажды Езопка рассказал «Гисторию о российском матросе Василии Кориотском и о прекрасной королевне Ираклии Флоренской земли».
Слушателям, может быть, так же как самому рассказчику, темен и все же таинственно-внятен был смысл этой сказки: венчание российского матроса с королевною Флоренции, весенней земли Возрождения – прекраснейшим цветом европейской вольности – как прообраз еще не известного, грядущего соединения России с Европою.
Царевич, выслушав «Гисторию», вспомнил об одной картине, привезенной отцом из Голландии: царь в матросском платье, обнимающий здоровенную голландскую девку. Алексей невольно усмехнулся, подумав, что этой краснорожей девке так же далеко до «сияющей, аки солнце неодеянное», королевны флоренской, как и всей российской Европе до настоящей.
– А небось, в Россию-то матрос твой не вернулся? – спросил он Езопку.
– Чего он там не видел? – проворчал тот с внезапным равнодушием к той самой России, в которую еще недавно так стремился. – В Питербурхе-то его, пожалуй, по указу о беглых кошками бы выдрали да на Рогервик сослали, а королевну флоренскую – на прядильный двор, яко девку зазорную!..
Но Ефросинья заключила неожиданно:
– Ну, вот видишь, Езопка, наукою каких чинов матрос твой достиг; а если б от учения бегал, как ты, не видать бы ему королевны флоренской как ушей своих. Что же здешнюю вольность хвалишь, так не вороньему клюву рябину клевать. Дай вам волю – совсем измотаетесь. Как же вас, дураков, не учить палкою, коли добром не хотите? Спасибо царю-батюшке. Так вас и надо!
III
Ефросинья пела, сидя у окна за столом в покоях царевича в крепости Сант-Эльмо и спарывая красную тафтяную подкладку с песочного камзола своего мужского наряда; она объявила, что ни за что больше не будет рядиться шутом гороховым.
На ней был шелковый, грязный, с оторванными пуговицами шлафор, серебряные, стоптанные на босу ногу туфли. В стоящей перед ней жестяной скрыне – рабочей шкатулке валялись в беспорядке пестрые лоскутки и ленточки, «махальце женское» – веер, «рукавицы» лайковые – перчатки, любовные письма царевича и бумажки с курительным порошком, ладан от святого старца и пудра «Марешаль» от знаменитого парикмахера Фризона с улицы Сент-Оноре, афонские четки, и парижские мушки, и баночки с «поматом». Целые часы проводила она в притираниях и подкрашиваниях, вовсе ненужных, потому что цвет лица у нее был прекрасный.